РИМ ТИТА ЛИВИЯ – ОБРАЗ, МИФ И ИСТОРИЯ.


 

При чтении книги древнеримского историка Тита Ливия, которая по традиции называется «История Рима от основания Города», а тем более после чтения, при обдумывании прочитанного, неизбежно возникает множество вопросов. Прежде всего на каком основании мы можем рассматривать как историческое сочинение – и к тому же как великое историческое сочинение, сохранившее свою славу на протяжении долгих столетий, – книгу, явно не удовлетворяющую требованиям, предъявляемым к любому серьезному исследованию в области истории? Смысл любого серьезного исследования в области истории, как известно, состоит в том, чтобы, сопоставляя и анализируя факты и события прошлого, обнаружить закономерности, их объединяющие, – экономические, социальные, политические, и на этом основании в конечном счете установить то особое место, которое данное общество в данную эпоху занимает в общем развитии человечества. Вполне естественно, что обнаруживаемые таким образом закономерности будут тем лучше характеризовать общество, чем полнее они отражают исходный, глубинный пласт человеческого бытия – самовоспроизводство в процессе труда, отношения, из него возникающие, и условия, в которых оно реализуется. Ничего этого в книге Ливия нет – ни условий жизни народа, ни труда, которым он живет, ни эволюции социальной структуры под влиянием изменений в этих условиях и в этом труде; нет вообще стремления увидеть в описываемых событиях отражение объективных закономерностей, выявить специфику Рима путем сопоставления его истории с историей окружавших его народов и государств.

Объяснить такое положение привычной ссылкой на донаучный характер исторического мышления той отдаленной эпохи не удается. Именно в ту отдаленную эпоху Марк Порций Катон (или, как часто называли его в Риме, Катон Цензорий) написал исторический труд, где развитие Рима рассматривалось на фоне развития других народностей Италии и в связи с ним; Полибий прослеживал, как в судьбе Рима проявлялись самые общие закономерности общественного развития, – труд его, посвященный прежде всего Риму, не случайно назывался «Всемирная история»; Варрон и Плиний Старший создали энциклопедии римской жизни, где существование народа описывалось на всех уровнях и со всех сторон, от приемов повседневного труда до сохранившихся с незапамятных времен и пронизывавших быт архаических обычаев и верований; Тацит считал главной целью своих исторических сочинений «узнать не только внешнее течение событий, которое по большей части зависит от случая, но также их смысл и причины» (История, I, 4, 1). Ничего этого Ливий не стал делать не потому, что не мог, а потому, что ни к чему подобному не стремился; он написал такую книгу, которую хотел написать, и рассказал такую историю Рима, которая была, по его убеждению, историей в самом прямом и значительном, в единственно подлинном смысле слова. Можно ли оправдать его понимание истории с точки зрения современного научного на нее взгляда, которому это понимание столь явно противоречит?

Пусть труд Ливия несовершенен в методологическом и научно‑исследовательском отношении, можно ли по крайней мере опираться на него в том, что касается достоверности излагаемых фактов, полноты в освещении исторических обстоятельств, компетентности в их трактовке? Может ли, другими словами, сочинение Ливия играть роль надежного исторического источника? Ответ на этот вопрос неоднозначен. «Основным нашим источником по истории Рима республиканского периода являются фундаментальные анналы Тита Ливия, условно называемые „Историей Рима от основания Города”», – пишет советский историк[1], и правота этого суждения бесспорна. Общий ход и основные события римской истории от легендарных начал Города до середины II в. до н.э. известны нам главным образом из Тита Ливия, и сведения, им сообщаемые, чаще всего находят себе подтверждение в других источниках. Труд Ливия дошел до нас не полностью; утрачены все его части, относившиеся к событиям второй половины II в. до н.э., к предсмертному кризису Республики, гражданским войнам и становлению принципата. Представим себе на минуту, что сохранившиеся части разделили судьбу последующих, трудно даже вообразить, какой скудной и отрывочной предстала бы перед нашими глазами история Рима эпохи Ранней и Средней республики. Нет, Ливий – важный источник. Но источник совсем особого рода.

Для каждого историка аксиома, что в основе его работы должны лежать факты, что соответственно первая его обязанность – сличить сочинения предшественников и объяснить противоречия между ними; восходя от них все дальше к свидетельствам современников анализируемых событий, очертить круг первичных источников, обнаружить максимум объективных данных, сопоставить их, отобрать наиболее надежные и затем выявить связь между ними без предвзятости и произвола, ибо, как писал один из патриархов исторической науки нового времени, «когда серьезно, с искренней преданностью истине, по возможности полно обследованы первичные источники, позднейший анализ может уточнить отдельные частности, но исходные данные неизменно найдут в нем свое подтверждение, поскольку истина всегда одна»[2].

Вся эта система аксиом для Ливия как бы не существует. В сохранившейся части «Истории Рима от основания Города» названы двенадцать авторов, чьими сочинениями он пользовался, но задачу свою наш историк видит не в сопоставительном анализе этих сочинений с целью реконструкции подлинного или во всяком случае самого вероятного хода событий, а в изложении разного рода мнений самом по себе. Сказав, например, что сенат в 204 г.[3] решил направить для встречи доставленного в Рим изображения богини Кибелы самого добродетельного гражданина и избрал для этой цели Публия Сципиона, Ливий считает необходимым добавить: «Какие его достоинства побудили сенат принять это решение? Я охотно бы передал потомству мнение писателей, близких по времени тем событиям, но не хочу прерывать повествование собственными догадками о том, что осталось скрытым в глубине древности» (XXIX, 14, 9). В другом месте (IV, 23, 1) Ливий говорит о едином первичном источнике, которым пользовались два его предшественника, сформулировавших на этой общей основе две разные версии одного и того же события; первичный источник этот Ливию известен, но самостоятельно интерпретировать его для определения более вероятной версии он отказывается. Мысль о том, что «истина всегда одна», ему явно чужда.

Подобная установка определяет и метод работы Ливия. Он состоит в компилировании сочинений предшественников подчас даже без стремления зачистить швы между ними и расположить свои выписки в продуманном порядке. Так, рассказывая в XXXVI кн. о войне, которую римляне вели в Малой Азии и Греции против царя Антиоха в 191 г., Ливий следует Полибию. В гл. 21 он отступает от Полибия и вводит другой источник – по всему судя, римского историка Валерия Антиата, на которого вскоре ссылается (гл. 36, 38 и др.), – заимствуя из его сочинения впечатляющее описание маршрута, который Катон, будущий консул, цензор и один из главных героев римской истории, проделал из Греции в Рим, дабы рассказать сенату о римских победах над Антиохом. Но, начав пересказывать Антиата, Ливий не останавливается после нужного ему эпизода, а продолжает еще некоторое время следовать этому источнику. Так, в текст той же гл. 21 попадают упоминания о Луции Корнелии Сципионе, который в эти же дни вернулся из Испании и явился в сенат, когда Катон уже выступал, а потом вместе с Катоном отчитывался на сходке, – упоминание, весьма косвенно связанное с основной линией повествования, и тут же – фраза, не имеющая ни к Антиоховой войне, ни к Катону, ни даже к Сципиону уж никакого отношения, об «овации» бывшего претора Марка Фульвия Нобилиора, который двумя годами раньше захватил множество трофеев в Испании и теперь торжественно вступал с ними в Рим. Кончив выписку, Ливий возвращается к основной линии своего повествования и... через несколько страниц (в гл. 39) снова рассказывает теми же словами об «овации» Фульвия Нобилиора, теперь только оказавшейся на своем месте.

Ливия, как видим, не слишком заботит ни надежность используемых сочинений, ни логическая стройность повествования. Но и этого мало – он, как ни странно, игнорирует подчас факты и документы, казалось бы, вполне ему доступные и для его повествования необходимые. Древний договор Рима с Карфагеном открывает целую эпоху в неизменно важной для обоих государств борьбе за господство в Западном Средиземноморье; Полибий, прекрасно известный Ливию и широко им используемый, приводит текст этого документа (III, 22) – наш историк его как бы не замечает. Краеугольное значение для истории отношений римлян с италийцами, для выработки принципов римского гражданства, а тем самым для понимания всего механизма романизации имел договор с латинскими городами, заключенный консулом Спурием Кассием в 493 г. Ливий его знает, знает даже, что он выбит на медной колонне (II, 33, 9), но не только не передает его текст, а и вообще упоминает о нем между прочим, явно не придавая ему никакой важности. Такие примеры можно умножить.

Подобное отношение исторических писателей Древнего Рима к фактическому материалу давно уже было отмечено учеными. Один из них хорошо сформулировал его причины: «Подход римских историков к материалу направлен не на изображение фактов, с тем чтобы основать на них познание общих и частных процессов, а, напротив того, на выведение фактов из господствующей идеи, которая определит их подбор и форму <...> Факт сам по себе лишен доказательного смысла. Современное требование верности фактам было бы римским писателям совершенно непонятным»[4]. Это в общем вполне правильное объяснение не устраняет тем не менее многих вопросов. Как согласовать описанное отношение к фактам с той ролью важнейшего исторического источника, которую сочинение Ливия бесспорно играет? И если все дело состояло в том, чтобы подбирать факты без критической их проверки, лишь для подтверждения априорной идеи, то чем же были заполнены десятилетия упорного повседневного труда Ливия, чем вызывалось чувство изнеможения, почти отчаяния, от непосильности взятого на себя бремени, о котором Ливий пишет порой с такой искренностью (XXXI, 1), на что оказалась потраченной вся его долгая жизнь – жизнь единственного в Риме классической поры профессионального историка?

Наконец, ряд вопросов возникает в связи с противоречиями в оценке Ливия последующими поколениями. Большинство римских писателей первого столетия принципата оценивали его исторический труд очень высоко, особенно отмечая присущие автору яркость изложения и непредвзятость оценок[5]. В рецепциях эпохи Возрождения и классицизма, вплоть до начала прошлого столетия, царит тот же тон. Данте был убежден, что Ливий вообще никогда и ни в чем не ошибался[6], а Петрарка и Макиавелли, Корнель и Жак‑Луи Давид, якобинцы и декабристы[7] видели в его труде историческое сочинение высшего порядка, поскольку оно характеризовало не частности и отдельные события истории Рима, а ее общий дух и нравственно‑патриотический смысл. Парадоксальным на первый взгляд образом именно этот характер рассказанной Ливием эпопеи, вызывавший в течение нескольких веков восторг поэтов, мыслителей и революционеров, обусловил прямо противоположную ее оценку учеными‑исследователями прошлого века. «Историческим сочинением в подлинном смысле слова, – писал Теодор Моммзен, – летопись Тита Ливия не является»[8]. Такой проникновенный знаток римской литературы, как В.И. Модестов, во многих отношениях бывший принципиальным противником Моммзена, в оценке Тита Ливия оказался полностью солидарен со своим антагонистом[9]. Мысль своих предшественников подтверждает исследователь следующего поколения: «Ливий не исторический исследователь, а исторический писатель»[10]. Подобное восприятие Тита Ливия и его сочинения преобладает и в наши дни.

Вряд ли разумно пытаться решить обнаруживающееся таким образом противоречие альтернативно: выбрать одну из этих точек зрения в качестве верной и отбросить другую как неверную. Возрождение, классицизм, Просвещение глубоко укоренены в античной культуре, пронизаны ее духом, и основы подлинного понимания истории Греции и Рима заложили люди этих эпох – им можно и нужно верить. Но не меньшего доверия заслуживают и выводы, добытые положительной наукой последних полутора столетий, опирающиеся на данные археологии, эпиграфики, ономастики, исторической статистики и демографии, истории религии, сравнительного языкознания, – выводы, без всякого сомнения заставившие по‑новому взглянуть на события, описанные Ливием, и на общий характер рассказанной им эпопеи. Единственно плодотворный путь в этих условиях может состоять лишь в том, чтобы рассматривать описанное противоречие не как контраст правильного и неправильного, а как свидетельство существования двух разных типов познания истории – дискурсивно‑аналитического, основанного на реконструкции отдельных компонентов исторической действительности и на объективной, т.е. идущей извне, критике максимально разнородных источников, и художественно‑целостного, направленного на воссоздание единого образа исторического бытия народа и эпохи – образа, который жил в их самосознании и сохранился в памяти столетий. Если так, то как соотносятся эти два типа познания между собой? Если в творчестве Ливия представлен второй из них, то как это характеризует его труд с точки зрения исторической истины? Является ли она действительно монополией аналитической дискурсии и открыта лишь объективному стороннему взгляду или от такой дискурсии и от такого взгляда ускользает какое‑то важное слагаемое исторической жизни, без которого неполным остается и все познание нашего прошлого?

В литературоведческих работах принято рассматривать прологи к сочинениям древних историков как дань риторической традиции и считать, что они не столько выражают намерения и мысли автора, сколько комбинируют некоторое число общераспространенных устойчивых мотивов. В случае Тита Ливия дело обстоит сложнее. Формулируя в прологе задачи задуманного труда, он писал: «Мне бы хотелось, чтобы каждый читатель в меру своих сил задумался над тем, какова была жизнь, каковы нравы, каким людям и какому образу действий – дома ли, на войне ли – обязана держава своим зарожденьем и ростом; пусть он, далее, последует мыслью за тем, как в нравах появился сперва разлад, как потом они зашатались и наконец стали падать неудержимо, пока не дошло до нынешних времен, когда мы ни пороков наших, ни лекарства от них переносить не в силах». Сформулированное здесь представление, согласно которому расширение владений и накопление богатств привели римлян к моральной деградации, все это в совокупности вызвало гражданские распри и войны и, наконец, предсмертный кризис республики, действительно может рассматриваться как общее место римской историографии[11]. Оно было известно задолго до Ливия, десятилетием раньше него на подобной «теории упадка нравов» основывал свои сочинения Саллюстий, полустолетием позже – Плиний Старший, еще полустолетие спустя – Тацит. Однако, если перевести рассуждение Ливия, его предшественников и преемников с языка древней риторики на язык научного анализа, перед нами окажется отнюдь не набор риторических фигур, а предельно обобщенное, но вполне объективное описание реального исторического процесса – возникновения и развития кризиса римской гражданской общины во II–I вв. до н.э., и Ливий в своем труде стремился – пусть на риторический лад – этот процесс отразить.

Кроме такой задачи, однако, Ливий формулирует в том же прологе и сверхзадачу: «отвлечься от зрелища бедствий, свидетелем которых столько лет было наше поколение» и «увековечить подвиги главенствующего на земле народа». Бедствия и деградация должны предстать «в обрамлении величественного целого»; каков бы ни был моральный упадок, и сегодня «военная слава римского народа такова, что, назови он самого Марса своим предком и отцом своего родоначальника, племена людские и это снесут с тем же покорством, с каким сносят власть Рима», и «не было никогда государства более великого, более благочестивого, более богатого добрыми примерами, куда алчность и роскошь проникли бы так поздно, где так долго и высоко чтили бы бедность и бережливость». Речь поэтому идет не о том, вернее, не только о том, чтобы отразить реальный процесс – противопоставить былой расцвет нынешнему упадку; речь идет, кроме того, о создании мажорной общей, совокупной характеристики, о том, с чем Рим вправе достойно предстать перед судом истории. Противоречие между задачей и сверхзадачей было очевидно, и если решение задачи требовало освоения хроники государственной жизни на протяжении ряда столетий – дело грандиозное само по себе даже при самом выборочном подходе к фактам, то решение сверхзадачи предполагало иной подход, связанный с первым, но ему не тождественный, – создание единого монументального образа римского народа, его государства и его истории предполагало, помимо хроникального, эпический регистр повествования. Белинский был прав, видя в Ливии «истинного и оригинального Гомера» римлян[12].

Сосуществование в «Истории Рима от основания Города» двух регистров повествования – хроникального и образного – и ориентация автора на второй из них ощущается при первом же чтении. Читатель, если он не специалист по древней истории, невольно отвлекается от бесконечных перечней консулов и преторов, от монотонно повторяющихся сообщений об очистительных или благодарственных молебствиях и объявленных войнах, от риторически трафаретных описаний сражений и осад. Но ведь наряду с ними книга изобилует и теми страницами, которые навсегда вошли в культуру Европы и которые и сегодня берут за душу: крупные, резко очерченные фигуры – первый консул Брут, Камилл, Сципион Старший, Фабий Максим; исполненные глубокого драматизма сцены – самоубийство Лукреции, разгром и позор римлян в Кавдинском ущелье, казнь консулом Манлием своего нарушившего воинскую дисциплину сына; надолго запоминающиеся речи – трибуна Канулея к народу, консулярия (так называли в Риме человека, однажды уже бывшего консулом) Фламинина к эллинам, полководца Сципиона к легионам.

Ощущение такой как бы двусоставности повествования имеет объективные основания. Труд Тита Ливия возник на скрещении двух историографических традиций – понтификального летописания и младшей анналистики, и каждый из отмеченных тонально‑стилистических регистров восходит к одной из этих традиций. Жрецы‑понтифики вели в Риме особые календари, в которые кратко записывались основные события, происшедшие в тот или иной день, или тексты государственных документов, в этот день обнародованных. Постепенно эти календарные записи образовали своеобразную хронику официальной – государственной и религиозной – жизни Города, так называемую Великую летопись, которая была опубликована целиком в 80 книгах в 123 г. понтификом Публием Муцием Сцеволой. До наших дней Великая летопись не сохранилась, но многие древние писатели оставили о ней более или менее подробные отзывы, дающие возможность судить о ее содержании и стиле. Главным в ней были списки должностных лиц (магистратов) и хроника памятных событий[13]; особое внимание уделялось природным явлениям с точки зрения их влияния на урожай и исходя из возможности истолковать их как указание на волю богов[14]. Свои записи понтифики вели строго хронологически и только называли события, не описывая их[15]; стиль их был предельно деловым и жестким, без всяких литературных украшений. «Летописи великих понтификов, – писал Цицерон, – самые сухие книги из всех, какие могут быть»[16].

Хроникальный регистр Ливиева рассказа ориентирован на канон Великой летописи. Этого не скрывал сам историк (XLIII, 13, 1–2), к тому же выводу привели многочисленные ученые разыскания нового времени[17]. В большинстве сохранившихся книг «Истории Рима от основания Города» описание событий каждого года заканчивается выборами магистратов и ритуальными процедурами жрецов, каждого следующего – открывается сообщением о вступлении магистратов в должность и распределении провинций, о призыве в армию, очистительных обрядах, приеме посольств. По завершении этих дел в столице консулы отправляются в предназначенные им провинции, и повествование обращается к обстоятельствам и событиям вне Рима; в исходе года кратко характеризуется следующий цикл официальных мероприятий. Хорошим образцом подобной хроники могут служить, например, главы 8 и 9 XXXII книги, да и многое, многое другое.

Но хроника жизни Города сама по себе не складывалась в эпический образ «главенствующего на земле народа». Он располагался где‑то глубже эмпирии и требовал другого типа повествования. Он также был подготовлен – на этот раз некоторыми предшественниками Ливия, создавшими в Риме историографическую традицию, которая сосуществовала с летописной и постепенно вытесняла ее. Традиция эта получила в истории литературы название «анналистики». В нее входили исторические сочинения, сохранившиеся лишь в отрывках, но известные нам, кроме того, по позднейшим многочисленным отзывам и упоминаниям. Ливий широко использовал эти сочинения и, следуя своему обычному методу, во многом из них компилировал «Историю Рима от основания Города». Семь раз, например, ссылается он на протяжении первой декады на «Анналы» Лициния Макра, который жил в первой половине I в. до н.э. и в своем сочинении, состоявшем не менее чем из 17 книг, рассказывал о событиях римской истории от Ромула до своего времени. Еще более интенсивно использовал Ливий другого анналиста – Валерия Антиата при описании Второй Пунической войны: в посвященной ей третьей декаде содержится 35 ссылок на этого автора, жившего примерно тогда же, когда Макр, и оставившего огромное сочинение, самое малое – в 75 книгах, также называвшееся, скорее всего, «Анналы» и охватывавшее римскую историю от ее легендарных начал до 90 г. Есть у Ливия ссылки и на других анналистов. Ливий заимствовал у этих авторов много фактического материала, а сплошь да рядом и его освещение, но нам сейчас важнее другое: анналисты представляли определенный этап в развитии историографии, на котором складывалось новое, при всех внутренних противоречиях относительно целостное понимание характера и смысла исторического сочинения, и, как бы Ливий ни относился к тому или иному из них, работая над их «анналами», он проникался этим новым пониманием, ибо оно полнее соответствовало главной задаче, им перед собой поставленной.

Понимание это ясно выражено в сохранившемся отрывке из пролога к сочинению младшего анналиста Семпрония Азеллиона: «Основное различие между теми, кто предпочел оставить нам летопись, и теми, кто пытался описать деяния римлян, состоит в следующем: в летописи указывается лишь, что произошло в течение каждого года, так что автор ее пишет как бы дневник или то, что греки называют „эфемериды“. Мне же кажется, что просто сообщать о случившемся недостаточно – надо показать, каким образом оно произошло и какие намерения за этим стояли... Летопись не может побудить людей мужественных и энергичных к защите отечества, а более слабых – толкнуть на какой‑то поступок, пусть даже опрометчивый. Писать же, при каком консуле началась война, а при каком кончилась, кто по окончании ее вступил в Город триумфатором и что именно на войне содеяно, не упоминая ни о постановлениях, принятых тем временем сенатом, ни о внесенных законопроектах, ни о замыслах, которыми при всем этом руководствовались, – значит развлекать мальчиков занимательными побасенками, а не писать историю»[18].

Программа, здесь изложенная, сводится, как видим, к нескольким пунктам. Главное в историческом сочинении не перечисление фактов, дат и лиц, а обнаружение смысла событий и замыслов тех людей, которые их вызвали. Этот смысл и эти замыслы обнаруживаются в деятельности государства, рассмотренной как целое, а не только в связи с походами и завоеваниями. Значение возникающей таким образом картины и тем самым исторического труда в целом не столько информативное и прикладное, сколько патриотическое и нравственное. Подобная цель не может быть достигнута посредством летописания и требует исторического повествования иного типа. Важная характеристика последнего должна, по‑видимому, состоять в преодолении сухости протокольных записей понтификальной летописи и создании ярких, живых и волнующих литературных описаний – без них нельзя было ни представить, «каким образом оно произошло», ни «побудить людей мужественных и энергичных к защите отечества».

Большинство анналистов не во всем сумели выполнить намеченную здесь программу, особенно в том, что касалось стиля. Одни, как Валерий Антиат, в погоне за эффектом вводили явно выдуманные детали: бессовестно преувеличивали число убитых врагов и преуменьшали потери римлян; другие, как Целий Антипатр, отличались «грубой силой и необработанным языком»; Лициний Макр «при всей своей многоречивости обладал некоторым остроумием, но черпал его не в изысканных сочинениях греков, а в книжицах латинских авторов» (Цицерон . О законах, 1, 6). Ливий видел все эти недостатки и даже о своем излюбленном Антиате писал порой с раздражением и насмешкой (XXX, 19, 11; XXXIII, 10, 8). Но видел он и нечто другое: как тщательно они выбирали казалось бы неприметные эпизоды, способные представить душевное величие римлян[19], как разворачивали в небольшие яркие оценки ходившие в народе рассказы о суровых нравах, царивших в древних римских семьях[20]. Эти‑то импульсы, шедшие из традиции анналистики, и обусловили второй регистр в повествовании Ливия – тот, который мы выше назвали образным. Наиболее явственно он реализуется в «Истории Рима от основания Города» в двух формах – в описании сцен народного подъема и в речах.

Сцен единения народа в моменты патриотического подъема или религиозного одушевления, его сплочения перед лицом опасности, нависшей над государством, в сочинении Ливия бесконечное множество. Социальные или политические конфликты отступают в такие дни на задний план и оказываются преодоленными, «снятыми». Такова, например, сцена, когда при приближении к Риму армии вольсков в 395 г. (II, 24) из долговых тюрем были освобождены заключенные – они составили отдельный отряд, который прославился своей особой доблестью. Таково описание празднеств после победоносного завершения Второй Пунической войны в 201 г., когда ветеранам были розданы земельные участки, устроены Римские игры и трехдневные Плебейские игры, а «эдилы распределили среди граждан множество зерна, привезенного из Африки Публием Сципионом, по четыре асса за меру, заслужив честной и справедливой раздачей всеобщую благодарность. Состоялись и Плебейские игры... по случаю этих игр был устроен пир Юпитеру» (XXXI, 4, 6). Особенно выразительна картина избрания Корнелия Сципиона в курульные эдилы в 214 г. (XXV, 2), да и многие другие.

Той же цели служат речи, которые Ливий вкладывает в уста персонажей. В сохранившихся 35 книгах содержится 407 речей, во всех 142 книгах их должно было быть, следовательно, 1650, и занимали они самое малое около 12 процентов текста. Речи образуют непосредственно ощутимый важный элемент повествования не только по месту, которое они в нем занимают, но прежде всего по своему значению, порождая то впечатление возвышенной обобщенно идеализированной исторической реальности, которое Ливий стремился создать. Чтобы пережить это впечатление, достаточно перечитать, например, речи Фурия Камилла к народу о недопустимости переноса столицы в Вейи (V, 51–54) или речь Фабия Максима против плана Сципиона открыть военные действия в Африке (XXVIII, 40–42).

Речи в исторических сочинениях древних авторов не воспроизводили подлинный текст речей, реально произнесенных. Это явствует из признаний самих античных писателей[21]; из сопоставления (там, где сохранилась такая возможность) текста речи, приводимого историком, с эпиграфическим памятником[22]; из физической невозможности произнести в обстоятельствах, в которых подчас находятся персонажи, те длинные и сложные монологи, что приписывает им автор[23]. Речи, таким образом, относятся к художественно‑образной сфере творчества древнего историка. Из этого бесспорного положения постоянно делался и делается вывод, казавшийся абсолютно естественным: представляя собой «свободную композицию самого историка»[24], речи должны рассматриваться не как исторический материал, а как своего рода риторическое упражнение: «Все речи в „Истории” Ливия вымышлены. Действительных речей он в свое повествование не вводил, восполняя собственным воображением недостаток документального материала»[25].

Рассмотрение речей в римских исторических сочинениях вообще и в «Истории Рима от основания Города» в частности в более широком контексте не подтверждает столь прямолинейной их оценки. Государственные деятели в Риме сами записывали свои речи, которые затем широко распространялись в обществе (Цицерон . Письма к Аттику, IV, 2); так обстояло дело и во времена Ливия (там же, VI, 3), и в некоторые более ранние периоды, им описанные (XLV, 25, 3)[26]. Поэтому никак нельзя допустить, чтобы историк вкладывал в уста своим персонажам речи, выражавшие лишь его, историка, воззрения и трактовавшие события по‑иному, нежели в оригинальном тексте, бывшем у всех на руках. В тех случаях, когда речь исторического персонажа дошла до нас и в изображении историка, и в эпиграфическом тексте, сличение обоих вариантов помогает более полно выяснить принципы построения речей в сочинениях римских авторов. Классический случай такого рода – упомянутая выше речь императора Клавдия о допущении галлов в сенат в «Анналах» Тацита (XI, 24). Текст ее принадлежит, разумеется, Тациту, но отличается он от оригинала лишь в двух отношениях: развиты положения исходного материала, Тациту наиболее близкие, и переработан стиль источника в соответствии с литературно‑эстетическими установками писателя для придания речи яркости, силы, ораторской убедительности; общая мысль, основная аргументация и (насколько можно судить по сильно поврежденному эпиграфическому тексту) построение сохранены. Переработка такого рода никоим образом не была созданием «фикции» на месте «действительной речи». Противоположность «вымышленного» и «действительного», «воображения» и «документального материала» здесь упразднена. Воссозданы подлинные голоса прошлого, но в том единственном виде, который в глазах римлян придавал смысл самому сохранению памяти о человеке или событии, – в совершенной художественной форме[27], ибо только так их образ становился «долговечнее меди»[28]. О том, что Ливий именно так рассматривал воссоздаваемые им речи своих персонажей, свидетельствуют и его собственные слова, и оценки других римских писателей, говорит и сличение созданных им переложений с другими источниками.

Упомянув о выступлении Катона Цензория в сенате в 167 г., Ливий пишет, что, поскольку речь эта сохранилась в письменном виде и входит в пятую книгу Катоновых «Начал», он не хочет «воссоздавать подобие (simulacrum, т.е. образ, призрак, копия в другом материале. – Г .К .) красноречивого мужа, перелагая речь, им произнесенную (XLV, 25, 3). Связь между переложением, т.е. стилистической обработкой речи, и воссоздаваемым образом ее автора устанавливается здесь непосредственно. Об этой же связи говорил Квинтилиан: «Просто невозможно выразить, до какой степени речь каждого соответствует у Ливия и обстоятельствам, и образу человека (cum rebus tum personis accomodata sunt)» (Наставление в ораторском искусстве, X, 1, 101). О том, как все это выглядело конкретно, можно судить на основании следующего эпизода. В 188 г. народный трибун Петилий предъявил братьям Сципионам обвинение в том, что они якобы присвоили 500 талантов серебра, полученных в виде контрибуции от царя Антиоха после победы над ним римлян. Командующим в этом походе числился Луций Сципион, но цель обвинения состояла в том, чтобы скомпрометировать не столько этого довольно заурядного сенатора, сколько его знаменитого брата Публия, победителя Ганнибала. Поэтому и с ответом на обвинение трибуна выступил в народном собрании не Луций, а Публий. По воле случая собрание пришлось на годовщину битвы при Заме, в которой римляне под командованием Публия Сципиона нанесли Ганнибалу решающее поражение. Текст речи известен по позднему изложению (Авл Геллий . Аттические ночи, IV, 18, 3), восходящему, однако, как можно предполагать, к источнику, близкому событиям, и выглядит следующим образом: «Я припоминаю, квириты, что сегодня – тот день, в который я в крупном сражении победил на африканской земле пунийца Ганнибала, заклятого противника вашей власти, и тем даровал вам победу. Не будем же неблагодарны к богам; оставим, по‑моему, этого мошенника (т.е. обвинителя – трибуна Петилия. – Г .К .) здесь одного и пойдем скорее возблагодарить Юпитера Всеблагого Величайшего»[29].

А теперь посмотрим, во что превращает этот текст Тит Ливий. «Обвиняемый, вызванный в суд, с большой толпой друзей и клиентов прошел посреди собрания и подошел к Рострам. В наступившей тишине он сказал: „Народные трибуны и вы, квириты! Ныне годовщина того дня, когда я счастливо и благополучно в открытом бою сразился в Африке с Ганнибалом и карфагенянами. А потому справедливо было бы оставить на сегодня все тяжбы и ссоры. Я отсюда сейчас же иду на Капитолий поклониться Юпитеру Всеблагому Величайшему, Юноне, Минерве и прочим богам, охраняющим Капитолий и крепость, и возблагодарю их за то, что они мне и в этот день и многократно в других случаях давали разум и силы достаточно служить государству. И вы, квириты, те, кому это не в тягость, пойдите также со мною и молите богов, чтобы и впредь были у вас вожди, подобные мне. Но молите их об этом, только если правда, что оказывавшиеся вами мне с семнадцати лет и до старости почести всегда опережали мой возраст и я своими подвигами превосходил ваши почести”. С ростр он отправился на Капитолий. Вслед за Сципионом отвернулось от обвинителей и пошло за ним все собрание, так что наконец даже писцы и посыльные оставили трибунов. С ними не осталось никого, кроме рабов‑служителей и глашатая, который с ростр выкликал обвиняемого» (XXXVIII, 51).

Мы получаем таким образом предварительный ответ на вопросы, изначально возникающие при чтении Тита Ливия. Приведенные его высказывания, неровность повествования, в котором рядом с сухой хроникой звучат патетические речи, разворачиваются картины единения и духовного подъема народа, отношение историка к своему труду как к художественной проповеди патриотизма и верности римской славе – все это объясняет и ограниченный охват материала, и избирательное отношение к фактам, а подчас и невнимание к ним, и недостатки, обнаруженные в труде Ливия научной критикой нового времени. Он преследовал лишь одну цель – создать монументальный, рассчитанный на века образ римского государства в его историческом развитии и отбрасывал все, непосредственно с этой целью не связанное. Но для понимания и оценки таким образом ориентированного исторического сочинения важно определить, каково происхождение и каков смысл самой этой цели – представить историю Рима в виде образа его народа и государства. Если подобная установка отражает субъективные вкусы автора и особенности его художественного дарования, то она принадлежит целиком литературно‑стилистической сфере, и познание истории как таковой, фактическая точность и полнота материала принесены ей в жертву; если же установка на создание обобщенного художественного образа народа и государства обусловлена объективным характером эпохи, сформировавшей Ливия и его эпопею, обусловлена историческим опытом, пережитым им биографически, т.е. вызвана к жизни фактически самой историей Рима, то образная структура книги представляет собой порождение и отражение этой истории, а следовательно, и особую форму ее познания.

Тит Ливий появился на свет в 59 г. в городе Патавии на севере Италии в семье зажиточных местных граждан. Год его рождения был ознаменован несколькими событиями, в которых обнаружилась магистральная тенденция римской политической жизни той эпохи. Консулом на этот год стал патриций Гай Юлий Цезарь, до того связанный с заговором Катилины – крупнейшим выступлением разнородных общественных сил, объединившихся в борьбе с сенатской республикой, ее порядками и ее системой ценностей. Заговор был сорван, руководители казнены или убиты в сражении, но не было никаких сомнений, что Цезарь будет искать более гибкие и эффективные пути, чтобы продолжить их дело. В этом убеждали те методы, которыми он добился консульства, и те люди, на которых он опирался. Победу на выборах ему обеспечил союз, который он заключил с двумя влиятельными политическими деятелями Рима – полководцем Помпеем и архимиллионером Крассом, союз, вошедший в историю под наименованием Первого триумвирата. За Помпеем стояла армия; Красса поддерживали откупщики и богачи, входившие в Риме в особое сословие всадников. Выборы принесли победу Цезарю: Красс подкупил всех и вся, а ветераны Помпея явились в народное собрание со спрятанными под одеждой кинжалами. И сам союз трех частных лиц с целью навязать государству выгодные им решения, и методы, которыми они пользовались, были бесспорно, явно и как бы даже демонстративно антиконституционными, направленными на разрушение существовавшего в Риме республиканского строя.

Каждое дело требует соответствующих ему людей. Для дела триумвиров особенно подходил молодой аристократ Публий Клавдий Пульхр. В Риме он приобрел скандальную известность после того, как в декабре 62 г., переодевшись женщиной, проник в дом, где римские матроны совершали обряды в честь Доброй Богини – то был чисто женский праздник, и появление на нем мужчины было величайшим оскорблением римских святынь; от судебного приговора Пульхр сумел отвертеться, подкупив одних членов суда и договорившись с другими. Позже он пытался взбунтовать население греческого города Антиохии, а вскоре объявился в Цизальпинской провинции на севере Италии, где прославился вымогательствами; в довершение всего в Городе косо поглядывали на противоестественную близость его с сестрой, которую оба всячески афишировали. Вот такого‑то человека триумвиры и решили сделать опорой своей власти в Риме, проведя его на 58 г. в народные трибуны, т.е. на должность, дававшую лицу, которое ее занимало, большое влияние на низшие слои римского населения. Трибуном по закону и по смыслу этой должности не мог быть патриций, Пульхр с помощью того же Цезаря добился перехода в плебеи, стал произносить свое древнее аристократическое имя Клавдий на простонародный лад – Клодий и был избран трибуном. В качестве трибуна он превратил уличные сообщества беднейших граждан в своего рода штурмовые отряды, терроризировавшие его противников, дезорганизовывавшие общественную жизнь и не оставлявшие камня на камне от некогда величественного здания римской Res Publica, если понимать под ней, как понимали римляне, не только государственный строй, но прежде всего уклад жизни, тип отношений, систему нравственных норм. Несколькими годами позже он был убит в случайной драке рабами своего врага Анния Милона – человека противоположной, сенатской, партии, но во всем остальном мало чем отличавшегося от Клодия: распад республиканской общественной морали шел стремительно и захватывал самые разные политические силы.

Жизнь римлянина перед тем, как он достигал человеческой и гражданской зрелости, делилась на несколько семилетних циклов. На протяжении первого он считался “infans”, т.е. «лишенным дара слова» и постоянно находился дома под присмотром матери, с 7 до 14 лет назывался “puer” – «мальчик», приобретал трудовые навыки, закалялся физически, обучался в школе или дома; на 15‑м году он снимал медальон‑ладанку, знак детства, надевал тогу взрослого человека и начинал именоваться непереводимым словом “iuvenis”, смысл которого состоял в том, что человек уже принимает участие в гражданской жизни, но еще в качестве ученика, наблюдателя, спутника и помощника кого‑либо из государственных деятелей, стоит на пороге самостоятельного участия в жизни общины, но порога этого еще не переступил; по завершении третьего цикла чаще всего женились и (или) уходили в армию. Наконец, с 21 года до 28 лет мужчина рассматривался как “adulescens” – «набирающий полную силу»; он уже мог занимать младшие магистратуры, хотя и не обладал еще подлинным общественным весом и влиянием. В биографии Ливия эти периоды удивительно точно совпадают с определенными фазами исторического кризиса Римской республики, а переход от одного семилетнего цикла к другому – с решающими переломами в этом процессе. Жизнь историка Рима складывалась на фоне римской истории и в ее ритме.

По завершении консульства Цезарь получил в управление земли от реки По до Роны и использовал эту территорию как плацдарм для длившихся семь лет ежегодных походов против кельтских племен, населявших области к северу от вверенных ему провинций. Отношения командующего с армией в Древнем Риме строились на совершенно иной основе, чем в позднейшие эпохи, а тем более в наши дни. Командующий распоряжался добычей, и если он обеспечивал солдатам возможность обогатиться, а они ему – возможность победоносно завершить кампанию и справить триумф, то между ними устанавливались отношения, которые не прекращались и после завершения кампании и демобилизации, – командующий стремился обеспечить легионеров землей, они голосовали за него при выборах магистратов. Цезарь, талантливый, стремительный, неутомимый, поразительно умевший придавать своему аристократизму староримские простонародные черты, полно и точно реализовал те возможности, которые ему предоставляли традиции римского воинства. После семи лет походов он оказался полновластным хозяином бесконечно преданной ему огромной армии, и когда сенат отказался выполнить продиктованные им требования, Цезарь перешел пограничную речку Рубикон и ввел свои войска в Италию. Они миновали тихий патриархальный Патавий, и когда Ливий из «лишенного дара слова» дитяти становился «мальчиком», в Риме вспыхнула гражданская война. Она завершилась через два года победой Цезаря над вожаками сената под командованием его бывшего союзника Гнея Помпея и установлением цезарианской диктатуры, которая во многих отношениях знаменовала разрыв с традициями римской республиканской государственности. Республика умирала с трудом и сопротивлялась долго. Ее сторонники составили заговор против диктатора, и вскоре после того как в Патавии в родительском доме Ливий «ладанку снял золотую с ребяческой шеи и пред богами своей матери тогу надел» (Проперций , IV, 1, 131–132), в город пришла весть о том, что Цезарь убит заговорщиками. Шел март 44 г. В Риме начинался новый тур гражданских войн.

Они длились много лет, вожди борющихся партий сменяли друг друга, каждый из них знал успехи и поражения, но сквозь многообразие событий неуклонно и год от года яснее прорисовывалась все та же магистральная тенденция – внутреннее исчерпание республики как государственно‑административной системы и связанного с ней уклада политической жизни. Консулом во время убийства Цезаря был Марк Антоний, объявивший себя продолжателем его дела. Но если Цезарь в общем избегал окончательно порывать с республиканскими порядками и как‑то ладил с сенатом, то Антоний сразу же вступил с ним в открытое столкновение. В битве с войском Антония у североиталийского города Мутины в 43 г. сенатская армия под командованием внучатого племянника Цезаря и его официального наследника Октавиана добилась если не победы, то успеха, но заплатила за это страшную – в глазах римлян – цену: в бою погибли оба консула – оба верховных магистрата, не только обеспечивавших руководство государством, но и воплощавших его связь с богами, сакральную санкцию величия Рима, – погибли, убитые собственными согражданами! Крушение единства и сплоченности римской гражданской общины – основы ее бытия и залога всех ее успехов на протяжении долгих веков – воплощалось в формы символические и непреложные.

На протяжении всех 30‑х годов еще шли гражданские войны, но когда Октавиан в 31 г. сумел победить Антония в морском сражении у мыса Акций на северо‑западе Греции, и остался, таким образом, единственным хозяином армии, а следовательно, Италии и всех владений Рима, он наконец, как писал древний историк, «под именем принцепса принял под свою руку истомленное гражданскими раздорами государство» (Тацит . Анналы» I, 1, 1). Принцепсом, т.е. «первоприсутствующим», он назывался потому, что руководил заседаниями и всей деятельностью сената, почему и установившиеся отныне порядки получили название «принципат».

Ни у современников и участников событий, ни у римских историков, которые по свежим следам и прямым свидетельствам эти события оценивали, не было иллюзий относительно смысла происшедшего; они ясно понимали, что речь шла об упразднении республики как политической системы и об утверждении монархического по своим тенденциям принципата. Уже Цезарь говорил, что «республика – ничто, пустое имя без тела и облика» (Светоний . Жизнеописание двенадцати цезарей. Божественный Юлий, 77), и издевательски спрашивал магистратов, «не вернуть ли им Республику» (там же, 78, 2), а не такой уж отдаленный преемник Августа, император Гальба, выражал желание заново создать Республику, если бы характер сложившегося после Августа римского государства это позволил (Тацит . История, I, 16, 1). В качестве подлинной альтернативы Республике вся яснее вырисовывалась самая настоящая монархия. Цезарь, «консулов изгнавши, стал царем в конце концов», – написал кто‑то на постаменте статуи диктатора (Светоний , 80, 3), а историк III в. н.э. Дион Кассий, подводя итоги всей эпохи принципата и оценивая ее историческое значение, не сомневался в том, что принципат с самого начала был монархией: «Вся власть народа и сената перешла к Августу, а потом образовалось в полном смысле слова единовластие» (Римская история, 53, 15)[30].

Подчиняясь все тому же ритму римской биографии, примерно через семь лет после того, как он надел мужскую тогу, Тит Ливий круто изменил ход своей жизни и около 38 г., оставив родной Патавий, перебрался в Рим. Превращение республиканского политического устройства в «пустое имя без тела и облика», а принципата – во «в полном смысле слова единовластие» протекало на его глазах. Август расположил в Риме так называемые преторианские когорты. При Республике появление вооруженной армии в священных пределах Города рассматривалось как святотатство и было категорически запрещено – теперь солдаты‑преторианцы жили в домах граждан, несли вооруженный караул во дворце и бдительно следили за «врагами государства», реальными или мнимыми. Республика была политической формой гражданской общины города Рима и, соответственно, у нее не было никакого аппарата для укрепления покоренных Римом бескрайних земель. Август создал этот аппарат в основном из собственных отпущенников, называвшихся в этом положении «прокураторами», т.е. стал управлять империей как своим домашним хозяйством.

Еще Цезарь в 49 г. на основании специально проведенного им закона причислил к сословию патрициев некоторые сенатские семьи – шаг этот не имел прецедентов во времена Республики: «Цезарь как бы восстановил для себя право, принадлежавшее по традиции римским царям»[31], позже им снова воспользовался правнук Августа принцепс Клавдий[32]. Клавдий мог рассматриваться как правнук Августа, потому что тот усыновил обоих пасынков – детей своей жены Ливии от первого брака, Тиберия и Друза (последний и был родным дедом Клавдия). Усыновление в Риме не было частным гражданским актом; с его помощью смог утвердиться немыслимый в республиканскую эпоху чисто монархический принцип передачи власти по наследству. На протяжении столетия, скажет впоследствии Тацит, «мы были как бы наследственным достоянием одной семьи» (История, I, 16). Цезарь, а вслед за ним Август ввели в состав своего имени слово «император», сделали его как бы неотъемлемой своей характеристикой и придали ему смысл постоянной и в то же время чрезвычайной военной власти, подобной, по разъяснению Диона Кассия, власти царя или диктатора (53, 17).

Такова была история, протекавшая на глазах Ливия и глубоко вошедшая в его общественно‑политический опыт. Как же могло сочетаться подобное развитие римского государства с той задачей, которую Ливий перед собой поставил, – создать сложившийся в ходе многовекового развития единый образ «главенствующего на земле народа» и его res publica, – если и эта история, и этот опыт говорили лишь об одном – об исчерпании общественно‑политического потенциала Республики в реальной жизни Рима, об очевидном кризисе и распаде ее организационно‑административных структур, о непреложном утверждении ранее ей неведомых форм власти?

История, пережитая Ливием и всем Римом в его эпоху, могла выдвинуть такую задачу и могла обусловить ее решение потому, что события, описанные выше, составляли лишь одну ее сторону, рядом с которой существовала другая, от первой неотделимая, не менее важная и – что особенно надо подчеркнуть – не менее реальная. Революционные сломы в событийной истории осуществлялись на протяжении всей эпохи на фоне стойкой – идеологической и лишь потому организационной – преемственности по отношению к республиканским институтам и упорного консерватизма в общественном сознании, в сфере повседневных отношений подавляющей массы граждан. Преемственность эта была столь стойкой, консерватизм сознания столь упорен, что ни одно самое крутое новшество, ни одна реформа не могли с ними не считаться и ими не окрашиваться. Реформы и новшества, осуществлявшиеся или намечавшиеся вопреки им, в конечном счете неизменно проваливались. В общественно‑исторический опыт Тита Ливия не менее весомо и убедительно, чем крушение Республики, входило и это неизбывное ее сохранение в сознании, в укладе жизни, в обычаях и навыках мышления широких масс Рима.

Античный мир принадлежал к вполне определенной, ранней и довольно примитивной стадии общественного развития. Прибавочного продукта, создаваемого трудом земледельцев, ремесленников, рабов, хватало на содержание весьма ограниченного правящего слоя, простейших государственных институтов, очень небольшой по нынешним масштабам армии. Излишки лишь в самой незначительной мере возвращались в производство, исключали его саморазвитие за счет растущего использования техники и науки, не порождали подлинного исторического динамизма. Эти излишки можно было только потребить – проесть, пропить, «пропраздновать» или «простроить». Ограниченность производства была задана объективно, самой исторической стадией, в которую входили античные общества, и потому примитивный их уклад воспринимался как соответствующий единственно естественному устройству мира, священным нормам бытия. И потому же разрушавшее их развитие общественных сил, несшее с собой деньги и усложнение жизни, выход за пределы и нормы примитивной общины воспринимались как падение нравов, поругание священных начал, как крушение и зло. Гражданская община Рима, как и все другие античные городские республики, была полностью включена в эту систему, и несла в себе ее противоречия. В той мере, в какой она жила, трудилась, вела успешные войны, т.е. развивалась, она не могла не разрушать узкие архаические рамки общинной организации, не выходить за собственные пределы, не перестраивать управление покоренными территориями, дабы обеспечивать рост также и их производительных сил. Но столь же императивно, как развитие, как выход за свои пределы и разрушение старинных норм общественной жизни, были заданы Риму консервативная идеализация этих норм, потребность сохранить традиционные порядки гражданской общины, уклад и атмосферу, им соответствующие, ибо за ними стояли сама историческая основа античного мира, тип его хозяйственного бытия, нравственный строй существования. «Когда уничтожается, разрушается, перестает существовать гражданская община, – писал Цицерон, – то это... как бы напоминает нам уничтожение и гибель мироздания» (О государстве, III, 34). Ливий был свидетелем не только практического изживания Республики, но и на этом фоне – ее особого, своеобразного духовного выживания. Люди, готовившие монархический переворот, деятели нового режима и сами принцепсы постоянно оглядываются на тот уклад жизни и систему норм, которые они же подрывают, стараются, чтобы их деяния рассматривались не столько в новой, практически создаваемой ими, реальной шкале оценок, сколько в старой – духовной, следовательно, иллюзорной, к тому же уничтожаемой, и которая, казалось бы, должна была утратить всякий смысл.

Первым очерком принципата был режим Суллы в 82–78 гг. Стремясь создать аристократическую диктатуру, он покусился на одно из древнейших установлений, лежавших в основе республиканского строя, – на народный трибунат; через несколько лет после смерти Суллы институт этот был восстановлен. Закон о восстановлении народного трибуната провел в 70 г. Гней Помпей. Он был следующим после Суллы наиболее вероятным кандидатом в единоличные правители государства – талантливый полководец, кумир толпы, проведший 20 лет в воинских лагерях и походах и располагавший в результате армией столь же сильной и преданной, как та, что несколькими годами позже привела к власти Цезаря. Но в Испании, при разгроме армии отложившегося от Рима наместника Сертория, он вел себя в строгом соответствии со старинной virtus (Плутарх . Серторий, XXVII; Помпей, XX; Аппиан . Гражданские войны, I, 115, 534–538), аффектированно законопослушно выполнял обязанности гражданина (Плутарх . Помпей, XXII, 4) и в декабре 62 г., высадившись в Брундизии с огромной армией, распустил солдат по домам, в решающий момент сохранив верность Республике и сознательно свернув с пути, который вел его прямо к личной власти.

Двуединый уклад жизни, несший в себе одновременно и разрушение республики‑общины, и сохранение ее, получал завершение и высшую санкцию в новом строе, который Август создавал на глазах Ливия и в известном смысле при его участии. О том, что этот строй возник на развалинах Республики и был немыслим в ее рамках, мы уже знаем, – надо понять, что он был немыслим и вне этих рамок. Принципат основывался в равной мере на военной силе и на инерции республиканского мироотношения, на реальности политической и реальности социально‑психологической. Власть Августа носила личный характер, но была правильной, законосообразной, потому что принадлежала ему как республиканскому магистрату: он располагал военной силой как проконсул, преторианской гвардией, потому что то была охрана (лишь существенно увеличившаяся в числе), испокон веку полагавшаяся полководцу, руководил деятельностью государства, в том числе и сакральной, как консул, т.е. носитель самой традиционной магистратуры республики, сенатом – как первоприсутствующий, т.е. первый в списке сенаторов, мог влиять на решения сената как «Отец отечества». Последние две «должности» особенно существенны. Первоприсутствие в сенате не было магистратурой, то была дань уважения и признание авторитета, присущего человеку в силу покровительства богов и заслуг перед общиной, – представление, которое проистекало из самых архаических глубин народного сознания. К тем же глубинам восходила и неограниченная власть отца семейства над его членами: присвоенное Августу звание «Отец отечества» означало, что он, подобно отцу семейства, может распоряжаться жизнью, смертью и имуществом каждого гражданина, но не только как верховный правитель, а и потому, что такого рода власть, искони лежавшая в основе семейного уклада римлян и правовых норм, его оформлявших, в народе никогда не вызывала сомнений.

Трибунская власть Августа предполагала, кроме права накладывать вето на сенатские решения, право защиты гражданина от приговора, вынесенного магистратом, а также сакральную неприкосновенность личности трибуна. В условиях нового строя ни одно из этих прав не имело реального значения, ибо принцепс пользовался каждым из них де‑факто или на основе других магистратских полномочий. Тем не менее Август, неоднократно отказывавшийся от консульства, с чисто, казалось бы, декоративной трибунской властью не расставался никогда. Объяснение может быть только одно: введенный на заре Республики народный трибунат символизировал сопряжение в рамках государства и в служении ему всех сословий, в него входящих; он не только делал народ в идеале равноправным со старой знатью, но и объявлял их союз священным. Без него государство утрачивало симметрию, а народ – правозащиту. В эмпирической реальности симметрия эта давным‑давно не существовала, ибо большинство народа было оттеснено от управления государством, правозащита же осуществлялась другими путями. Но историческая, общественная реальность, по‑видимому, не исчерпывалась своей эмпирией. Потребность народа ощущать себя защищенным от произвола богачей и знати, почти не находя себе удовлетворения в практической жизни, оставалась тем не менее столь мощным регулятором общественного поведения, а отношение к трибунату – тем оселком, на котором проверялась верность правительства традиционным интересам народа, что Август, при всех своих магистратурах и всех своих легионах, не мог себе позволить хотя бы на год остаться без этой опоры. Описанная ситуация была обусловлена не субъективными особенностями вовлеченных в нее лиц, а объективными противоречиями той стадии исторического развития, к которой принадлежал Рим и весь античный мир – его консервативный общинно‑республиканский идеал был задан столь же объективно и характеризовал этот мир и Рим столь же правдиво, как и практика общественного развития, этот идеал разрушавшая. Значит, Ливий представил историю римского народа в виде обобщенно‑идеализированного образа не просто потому, что такой ему захотелось ее увидеть, и не только в силу особенностей своего литературного таланта. Такой она была ему задана историческим опытом эпохи, и такое ее понимание и изображение, следовательно, становилось плодотворной формой познания всего случившегося и всей эволюции, нашедшей здесь свое разрешение и завершение. Эпоха задавала и те исходные положения, на которых создаваемый образ должен был строиться: героичность и непреходящая ценность Рима, владыки вселенной, вышедшего обновленным из векового ужаса гражданских войн; связь этого торжества Рима с его переустройством и преодолением кризиса сенатского правления: Республика, такая, какой она была в жизни последних поколений, выступала как завершенный период римской истории; смысл и оправдание нового строя – в восстановлении древнего римского государства в очищенном виде, Республика и общинный уклад – не только завершенный период истории, но и ее актуальное содержание, не столько непосредственно практическое, сколько социально‑психологическое, духовное, взыскуемое, корректирующее жизненную эмпирию, исчезающее из окружающей действительности, но и постоянно как бы присутствующее в ней.

Художественно‑образное восприятие истории Рима не только было обусловлено содержанием эпохи – оно было порождено также особенностями биографии историка.

По контрасту с бурями времени жизнь Ливия поражает своим внешним спокойствием. К концу 30‑х годов мы застаем Ливия в Риме вполне устроенным семейным человеком[33], которому полученное в Патавии (сначала дома, потом в риторической школе)[34] прекрасное образование и, по‑видимому, уцелевшее во всех конфискациях и проскрипциях состояние давали возможность полностью погрузиться в ученые занятия. От них он уже не отвлекался до конца своих дней. Писал философские диалоги и сочинения по риторике[35], а примерно с 27 г. отдался работе над исторической эпопеей. Литературный труд поглощал Ливия целиком – ни о каких его общественных выступлениях, ни о каком участии в политической деятельности или о почетных магистратурах, которые бы он занимал, ничего не слышно. В 14 г. н.э. он вернулся в родной Патавий – поступок тоже мало оригинальный: проведя активную жизнь в столице, под старость возвращались на родину многие выходцы из муниципиев и колоний. Тут он продолжал работать до последнего вздоха, написал еще, полностью или не полностью, 22 книги и скончался в четвертый год правления императора Тиберия в возрасте 76 лет.

Эпопея, им созданная, авторского названия, кажется, не имела, или во всяком случае оно не сохранилось. То был труд в 142 книгах, освещавших события в Риме и на фронтах бесчисленных войн, которые он вел, начиная от времен легендарных, предшествовавших возникновению Города (согласно традиции – в 753 г.), и до смерти пасынка Августа, упоминавшегося уже выше Друза, в 9 г. н.э. Труд делился на тематические разделы по десять или иногда по пять книг в каждом. Такие группы книг (их принято называть соответственно декадами или пентадами) публиковались автором по мере их написания. До наших дней сохранились три полные декады – первая, третья и четвертая – и одна неполная – книги 40–45. В своей совокупности они охватывают события «от основания Города» до 293 г. и с 218 по 167. Мы, однако, имеем некоторую возможность судить и о несохранившихся книгах, так как почти к каждой из них (за исключением книг 136 и 137) была сделана еще в древности так называемая периоха – аннотация, кратко передававшая не только основные факты, но и авторскую их оценку. От некоторых книг сохранились также более или менее протяженные фрагменты (в настоящее издание не вошедшие). Сочинение Ливия переписывалось (обычно по декадам) в древности вплоть до V в. К копиям именно этого столетия восходят и основные рукописи; они датируются XI в. Первоиздание появилось в Риме около 1469 г. без книг 33 и 41–45.

Жизнь Ливия производит впечатление сосредоточенной, кабинетной, мало связанной с пульсом времени. «У историка Рима нет истории», – констатировал в XIX в. автор одной из первых научных монографий о нашем авторе[36]. Были, однако, у этой жизни особенности, заставляющие доверять подобному впечатлению не до конца.

Первая из них связана с родиной Ливия – Патавием и с областью (римляне называли ее Циркумпаданой), центром которой этот город был. У римлянина, говорил Цицерон, две родины (О законах, II, 5). Одна – великая и славная Республика Рима, гражданином которой он является и которой обязан беззаветно служить на поприще гражданском и военном. Другая – местная община, поселение или город, где он появился на свет, в чью почву уходят корни и традиции его рода, где веками сплачивались воедино местные семьи, на поддержку которых человек опирается всю жизнь – и в юности, и в старости, и живя в Риме, и воюя на далеких границах. Связь с родной общиной носила не только практический характер, но и духовный, нравственный. В связях патавийцев со своей родиной этот последний элемент играл особенно значительную роль. Происхождение из Патавия ассоциировалось с нравственной чистотой (Плиний Младший . Письма, I, 14, 6; Марциал , IX, 16, 8), старинной солидарностью гражданского коллектива и патриархальностью нравов, в нем царивших, с верностью традициям республиканской свободы. В проскрипциях триумвиров гибли тысячи людей: жажда даровой наживы толкала на путь безнаказанных преступлений весьма многих – но прежде всего богачей из сословия всадников, стремившихся округлить и умножить свое достояние, достичь сенаторского ценза в миллион сестерциев. В Патавии в эти годы проживало 500 всадников, больше, чем в любом городе Италии, кроме Рима, но, как специально отмечали современники (Страбон , V, 1, 7), гражданские войны не пробудили здесь проскрипционных страстей и жажды шального преступного обогащения. В 41 г. легат Антония (и будущий историк и оратор) Асиний Поллион во главе значительной армии подошел к Патавию, потребовал денег и оружия и получил отказ от старейшин города. Тогда он «обратился через их голову к рабам, обещав им свободу и вознаграждение за донос на господ. Но рабы не последовали этому призыву, предпочтя верность господам свободе»[37].

Город с такими нравами не мог сочувствовать политике принцепсов, в которой на протяжении всего первого столетия существования нового строя столь важную роль играл террор по отношению к старинным семьям республиканского происхождения. Отсюда, из Патавия, происходил вождь «последних республиканцев», уже знакомый нам Гай Кассий Лонгин; здесь, в своем родном городе, возрождал полузабытые древние местные обряды и культ свободы Тразея Пет – глава стоической оппозиции в сенате при Нероне (Тацит . Анналы, XVI, 21, 1);[38] как показали просопографические исследования недавнего прошлого, ядро сенатской оппозиции Домициану в 80–90‑е годы I в. н.э. с ее культом героев Республики – Брута и Кассия составляла группа сенаторов из Патавия и его окрестностей[39].

Ливий сформировался в этой атмосфере, она не могла не сказаться на его творчестве, как бы ни старался он держаться в стороне от политики, от борьбы цезарианцев с республиканцами, от партий вообще. Ливий лишь мельком упоминает Цезаря, восхваляет Брута и Кассия (Тацит . Анналы, IV, 34, 3), не берется решать, принес ли Цезарь Риму больше пользы, чем вреда;[40] император Август, не обинуясь, хотя и в шутку, называл Ливия «помпеянцем» (Тацит . Анналы, IV, 34, 3). Римская Республика выступает в его историческом труде как благо и ценность, гражданские войны, окончательно ее разрушившие и поглотившие, – как позор и бедствие, а становящийся императорский строй, если рассматривать его в виде альтернативы Республике и ее замены, – как нечто весьма сомнительное.

Тот факт, что «История Рима от основания Города» сохранилась лишь на треть и что пропали именно те книги, где должна была идти речь о кризисе республиканского строя, не может поколебать взгляда на Тита Ливия как на истинного патавийца – историка и защитника Республики, а на его труд – как на апологию этой Республики, – взгляд к тому же общепринятый, господствовавший и среди римских писателей, и в культурной традиции позднейшей Европы. Пропавшие книги не могли противоречить этому взгляду. Сам Ливий говорил в предисловии – и следовательно, имел в виду свой труд в целом, – что залогом и причиной успехов и роста Рима, его исторического величия является республиканское устройство. Историк Кремуций Корд, который жил при Тиберии и, следовательно, ссылаясь на Тита Ливия, имел в виду труд его еще в полном виде, оправдывал свои симпатии к защитникам Республики указанием на «Историю Рима от основания Города» как на прецедент (там же).

На первый взгляд, прямо противоречит этому выводу другая особенность биографии Ливия – его близость к императору Августу. Такая близость свидетельствуется прямыми и косвенными данными. К числу прямых свидетельств относится упоминание в «Истории Рима от основания Города» (IV, 19) об участии императора в работе историка; только что упомянутый рассказ Тацита о процессе Кремуция Корда указывает на отношения близости и доверия между Августом и нашим автором; Светоний в своей биографии императора Клавдия (41, 1) говорит, что последний много занимался историей, обратившись к ней по совету Ливия: в пору жизни Ливия в Риме Клавдий, внучатый племянник принцепса, в то время еще подросток, жил в императорском дворце на Палатине, и, если наш историк давал ему советы, значит, был он близок не только с самим Августом, но и с его семьей. Косвенным подтверждением тесной связи Ливия с императором является выразительное совпадение дат: работа над исторической эпопеей начинается в 27 г., т.е. в год официального провозглашения Августа правителем государства; Ливий покидает Рим и возвращается к себе в Патавий в 14 г., т.е. в год смерти своего покровителя. Вряд ли можно также не обратить внимания на то, что Ливий – не единственный писатель среди современников, чьей работой Август интересовался и на которую старался влиять; в том же положении находились Вергилий, Гораций, Меценат; Ливий, по‑видимому, входил в дружеский кружок, члены которого общались с императором постоянно.

Близость эта существенна для понимания авторского замысла и общего характера «Истории Рима от основания Города». Благодаря ей коренное противоречие, которое лежало в основе принципата и о котором было подробно рассказано выше, – противоречие между принципатом как воссозданной и «очищенной» древней Республикой Рима и принципатом как прологом к космополитической монархии, оказалось перенесенным внутрь создававшейся Ливием эпопеи, в его жизнь, мышление и творчество. Известен случай, когда Август в угоду своим монархическим (скажем точнее: протомонархическим) замыслам заставил историка изменить трактовку одного из эпизодов древней истории Города[41]. Подчинять творчество писателей, вхожих в Палатинский дворец, и в частности создаваемый ими образ Рима, своим политико‑пропагандистским расчетам было, по‑видимому, для Августа определенным принципом: несколькими годами позже он так же заставил Горация написать IV книгу од; не исключено, что сходными мотивами объясняется появление патетического рассказа о комете Юлия в заключении «Метаморфоз» Овидия. Но чем настойчивей слышались в двуедином историческом образе принципата прагматически‑политические мотивы, чем решительнее требовал Август, чтобы поэты и историки, им пестуемые, работали на эстетизацию и возвеличение его единодержавия, тем более отодвигался в дали идеала и окутывался эпическими обертонами тот второй, старореспубликанский Рим, с которым принципат был также исторически связан, прославление которого также входило в программу Августа, но который вызывал у больших художников, его окружавших, патриотизм и поэтическое одушевление не заказные, а искренние и потому далеко перераставшие прагматический «социальный заказ» принцепса – Рим «Энеиды» Вергилия и Рим III книги од Горация. Риму Тита Ливия предстояло занять место в том же ряду.

В свете всего сказанного выше спокойная и замкнутая размеренность существования Ливия приобретали особое значение. Если в отличие от предшествующих и современных ему авторов исторических сочинений он не командовал легионами и не разоблачал политических противников на форуме, если вообще он лично не участвовал в бурных конфликтах времени, а наблюдал их из заменявшего римлянам кабинет прохладного таблина своего дома, то это знаменовало принадлежность его самого и его творчества к новой эре – к наступающей эре отчуждения государства и политики от повседневной жизни граждан. На протяжении I в. это отчуждение становилось все более откровенным и глубоким, и Лонгину[42], Иосифу Флавию[43], Тациту[44] предстояло осмыслить его как едва ли не главную черту своей эпохи. Ливию оно давало о себе знать еще отдаленно, но уже непреложно: эпопея, которую он создавал, все менее могла служить формой самовыражения непосредственного участника политических битв, она все более отдалялась от них и над ними возвышалась.

Подведем предварительные итоги. Традиции римской историографии, обусловленные ими литературно‑стилистические вкусы Ливия как писателя, историческая двойственность общественного строя, устанавливавшегося на его глазах, исходившее от императора «творческое задание», наконец, некоторая отчужденность взгляда, порожденная стилем жизни, – все говорило об одном и требовало одного: осмысления итогов многовекового бытия римского государства в его все еще волнующей, живой, но навсегда уходившей республиканской форме, требовало воссоздания не столько конкретных деталей и политических частностей, сколько обобщенного в ретроспекции и обращенного к потомкам величественного и монументального образа истории Города.

Образ Рима и его истории возникает у Тита Ливия из сочетания трех основных мотивов: Рим есть народное государство, основанное на свободе и законах; римское государство отличается от всех других своим высоким благочестием, обеспечивающим его союз с богами и их покровительство; римское племя ставят выше всех других народов и обеспечивают победу над ними свойственные ему несгибаемая энергия и могучая жизнестойкость.

Первая книга эпопеи посвящена эпохе царей, со второй начинается, чтобы уже не прерываться, рассказ о «свободном Риме». В центре эпизода, открывающего историю Республики, – первый римский консул Брут, и то, что говорится здесь о свободе как основе римского государства, – своего рода камертон для всего последующего повествования. Мысль Ливия выступает тем более рельефно, что мы располагаем параллельными источниками, по контрасту ее оттеняющими, – рассказом Дионисия Галикарнасского (V, 1–35), «Жизнеописанием Попликолы» Плутарха (3–7), некоторыми пассажами в диалогах Цицерона[45]. В этих текстах суть происходящего с самого начала связана с действиями главных персонажей – Попликолы, Коллатина, Брута. У Ливия книга начинается не с рассказа о поступках и событиях, а с теоретического рассуждения о благах свободы, о принципиальной грани, которую она кладет между царским и республиканским Римом, об опасностях, ей угрожающих, и действия консула Брута упоминаются лишь в этой связи. В гл. 1 и 2 пятой книги своей «Римской истории» Дионисий рассказывает, как народ под руководством Брута и Коллатина собрался на сходку, принес клятву никогда больше не подчиняться власти царей, но «поскольку сочтено было по общему мнению, что цари являлись также источником многих дел для общины великих и славных», то решил увековечить память о них в наименовании жреца‑жертвоприносителя – rex (букв.: «царь») sacrorum. Смысл рассказа о тех же событиях у Ливия прямо противоположен: исходное и главное понятие – свобода; все, что делается, делается ради ее прославления и сохранения: должность жреца‑жертвоприносителя (Ливий называет его rex sacrificulus) создается, но он ставится в подчинение жрецу‑понтифику, дабы «сопряженный с подобным наименованием почет не нанес ущерба свободе – главному в ту пору предмету общих забот» (II, 2, 1). Отрешение от должности второго консула, Коллатина, Цицерон объясняет настояниями (чтобы не сказать наветами: abrogabat) Брута; Дионисий прибавляет, что на длинную речь Брута Коллатин реагировал «криком» и что отрешение его от должности определилось еще раньше, так как он был не в силах распоряжаться казнью собственных племянников, замешанных (как и сыновья Брута) в монархическом заговоре, тогда как Брут спокойно пошел на столь бесчеловечный акт. В рассказе ясно представлены отрицательные, как бы еще «дикарские» свойства обоих консулов. Ливий опускает все эти столь реально выглядевшие черты, все сомнительные мотивировки, чтобы представить обоих создателей римской свободы в идеальном свете: Коллатин понимает, что его коллега внес свое предложение только из любви к свободе, и, несмотря поначалу на «некоторое удивление», дает себя уговорить; Брут соглашается на казнь своих сыновей не из варварской жестокости, а все из той же верности свободе, перед которой отступает все.

В этом начальном аккорде того гимна римской свободе, которому предстоит звучать на протяжении всей эпопеи, уже ясно различимы две ноты, его составляющие, – преодоление частных интересов отдельных людей и групп ради общего интереса единого народа и подчинение дисциплине, отеческой власти и законам как гарантия такого преодоления. Цари, пишет Ливий, привели в Рим и поселили в разных его околотках людей, бежавших со своей родины, сошедшихся из самых разных мест. «Что сталось бы, если бы толпа пастухов и пришлых... перестала страшиться царя, взволновалась под бурями сенаторского красноречия и в чужом городе стала бы враждовать с сенаторами, раньше чем привязанность к женам и детям, любовь к самой земле, требующая долгой привычки, сплотили бы всех общностью устремлений. Государство, еще не повзрослев, расточилось бы раздорами, тогда как спокойная умеренность власти возлелеяла его и возрастила так, что оно смогло, уже созрев и окрепши, принести добрый плод свободы» (II, 1, 4–6). Свобода – это единство народа, единый народ.

Реализация этой установки в тексте произведения обеспечивается, в частности, и подбором источников. Как мы помним, в роли таковых у Ливия выступают не документы, а сочинения предшественников. Весьма существенную роль для него играли, в частности, двое из них – Гай Лициний Макр и Валерий Антиат. Первый был сторонником народной партии – описание социальных конфликтов превращается в его «Анналах» в страстное обличение патрициев и их жестокости. Второй был верен сенату и аристократии – по словам современного исследователя, «к Валерию восходят те места в труде Ливия, где восхваляются авторитет сената и патрицианские доблести»[46]. Ливий воспроизводит материал своих предшественников, и многообразие их взглядов как бы возвышает его над социальными противоречиями и частными конфликтами. Он сопоставляет и примиряет противоположности, а не выбирает между ними, ибо задача его – создать образ римского единства.

В самом историческом повествовании эта мысль обнаруживается прежде всего в неизменном одобрении мер, ведущих к достижению политического согласия между патрициями и плебеями. Естественно, что факты такого рода сосредоточены в первой пентаде, охватывающей период наиболее острой борьбы сословий. Таковы законы, которые проводит в интересах народа патриций Валерий Попликола (II, 7–8), таковы на первых порах суды децемвиров (III, 33) и т.д. Соответственно всякое утверждение интереса сословия за счет и в ущерб целостным интересам народа встречает у Ливия в соответствии с его манерой мягкое, не всегда прямо формулируемое, но ясно выраженное осуждение. Осуждаются патриции, которые отказываются от браков с женщинами из плебейских семейств (IV, 4, 5–12) на том основании, будто это угрожает чистоте их крови и упорядоченности родовых прав (IV, 1), и осуждаются плебеи, когда они бессмысленно обрекают на казнь человека, который предложил закон, служивший интересам народа (II, 41–42). Особенную досаду Ливия вызывают народные трибуны, возбуждающие народ против сенаторов, но при этом нередко готовые отказаться от своих лозунгов ради личной выгоды; этим они, впрочем, мало отличаются от тех хитрых и коварных патрициев, что действуют в корыстных интересах собственного сословия. Картину такого кругового своекорыстия являет, например, обсуждение и отклонение аграрного законопроекта народных трибунов Спурия Мецилия и Метилия (IV, 48).

Той основой, на которой вырастают единство народа и в результате подлинная его свобода, являются подчинение авторитету отцов, дедов и предков вообще, воинская дисциплина и закон. В число хрестоматийных рассказов о доблести римлян былых времен издавна входила история Тита Манлия, вступившего в единоборство с воином‑галлом, одолевшего его и тем принесшего победу римскому войску. Авл Геллий (Аттические ночи, IX, 13), воспроизводя старинный источник, рассказывает сам факт; Ливий (VII, 9–10) прибавляет, что Манлий вступил в единоборство, лишь испросив на то разрешение командующего. Прославленный во Второй Пунической войне полководец Фабий Максим, после того как сын его стал консулом, вынужден был, как уже отмечено выше, ему подчиняться и, в частности, сойти перед ним с коня, «хотя и не хотел это делать», как сообщает Клавдий Квадригарий (Авл Геллий . Аттические ночи, II, 2, 13); с одобрением о требовательности консула даже тогда, когда она распространилась на него самого, пишет Тит Ливий (XXIV, 44, 9–10). Ключевое рассуждение связано с той же Пунической войной. При выборе консулов на 211 г. центурия младших, призванная голосовать первой, отдала свои голоса кандидату, который, считая себя неспособным справиться со сложившимся вокруг Рима критическим положением, отказался и столь сурово, столь величественно убеждал юношей переменить решение, что они подчинились, призвали центурию старших своей же трибы, просили указать им новых кандидатов и беспрекословно отдали голоса тем, кого назвали старшие по возрасту. «Пусть теперь издеваются над поклонниками старины!» – пишет Тит Ливий (XXXVI, 22, 14). «Я не думаю, чтобы в государстве мудрецов, которое философы выдумали, никогда не видев его в действительности, правители могли бы быть достойнее и равнодушнее к власти, народ – спокойнее и благоразумнее. Желание центурии младших посоветоваться со старшими о том, кому вручить власть, кажется почти невероятным – столь мало ценится в наше время даже отеческое суждение» (XXXVI, 22, 14–15).

Принесение личных интересов в жертву общим и исполнение долга, прежде всего воинского, неотделимо от принципа законности – лишь вместе с ним составляют они то единство, имя которому свобода. «Об уже свободном римском народе, – начинает Ливий вторую книгу, – его деяниях, мирных и ратных, о годичных должностных лицах и о власти законов, превосходящей человеческую, пойдет дальше мой рассказ». Соответствие этому единому этосу – главный критерий, позволяющий отделить свободу Рима от свободы сословия. Последняя в ряде случаев может быть обоснована определенными доводами, как это столь часто бывало в речах народных трибунов, но она иллюзорна и греховна по своей природе, если «заключается в неуважении к сенату, магистратам, законам, к старинным нравам и установлениям предков, к воинской дисциплине» (V, 6, 17).

Закон в изображении Ливия может быть залогом свободы римских граждан и свободного развития их государства потому, что при всей непреложности лишен окончательности и догматизма. Там, где этого требуют интересы республики в целом, всех ее сословий, закон может и должен быть приспособлен к ситуации, истолкован, а в крайнем случае и изменен. Обоснованию этого краеугольного принципа римского государственно‑политического мышления посвящена речь народного трибуна Канулея – одна из самых глубоких и ярких во всей «Истории Рима от основания Города»; недаром от нее пойдут прямые нити к программным речам, которые вложит в уста своих персонажей Тацит, – речи императора Клавдия о допуске галлов в римский сенат (Анналы, XI, 24) и полководца Петилия Цериала к старейшинам племен (История, IV, 74). Народ Рима, по мнению трибуна, должен быть волен устанавливать законы (IV, 5, 1). «И разве есть запрет на новизну? И если что‑то еще не делалось – как многое еще не делалось в истории нового, юного народа, – нужно ли это запрещать, даже когда приносит оно очевидную пользу?.. Кто же усомнится, что в Городе, созданном стоять вечно и расти беспредельно, будут устанавливаться новые формы власти, появятся новые верования, будут даваться новые права и законы народам и людям» (IV, 4, 1–3).

Упоминание в общем контексте той особой государственной власти, что обеспечивает согласованные действия граждан в особых, трудных обстоятельствах (imperium), тех прав и законов, что образуют как бы постоянно действующую конституцию народа (jura gentium hominumque) и религии, рассматриваемой в единстве веры, обряда и культа (sacerdotia), здесь далеко не случайно.

Поколением раньше, чем были написаны приведенные строки, Цицерон говорил в сенате: «Каким бы высоким ни было наше мнение о себе, отцы‑сенаторы, мы не превзошли ни испанцев численностью, ни галлов силой, ни пунийцев хитростью, ни греков искусствами, ни, наконец, даже италийцев и латинов внутренним и врожденным чувством любви к родине, свойственным нашему племени и стране; но благочестием, почитанием богов и мудрой уверенностью в том, что всем руководит и управляет воля богов, мы превзошли все племена и народы» (Об ответе гаруспиков, IX, 19 Пер. В.О. Горенштейна).

Убеждение это было в Риме I в. до н.э. если и не всеобщим[47], то официально общепризнанным и возражений не допускавшим. Все славословия в честь Августа, в частности, неизменно облекались в религиозные тона. В «Истории Рима от основания Города» обращают на себя внимание отклонения от этого официально общепринятого религиозного канона. Они очевидны, например, там, где речь идет о массовой вере в знамения, о семейных культах, о философской интерпретации сакральных понятий, т.е. о совокупности расхожих представлений в области религии, которыми изо дня в день жило римское общество, будь то на уровне обыденного сознания широких масс, будь то в среде рафинированных эрудитов. Ливий удивительно чуток к знамениям как к языку, которым боги разговаривают со своим народом в решающие моменты его истории, – именно поэтому он весьма скептически относится к бытовым разнотолкам по поводу всевозможных необычайных происшествий. В Кумах мыши изгрызли золотые украшения храма; молва немедленно объявила это дурным предзнаменованием, и настолько серьезным, что консулы, несмотря на шедшую войну, задержали свой отъезд к войскам, – «суеверие в мелочах, – пишет Ливий, – видит волю богов» (XXVII, 23, 2; см. также: XXI, 52, 1; XXIX, 14, 2). О семейных культах он почти не говорит, а в тех редких случаях, когда о них заходит речь (I, 20, 6; V, 46, 2), отзывается крайне бегло и безразлично. Исторически семейный культ был в большой степени связан с триадой «Лары – пенаты – Веста»;[48] Ливий едва ли не один‑единственный раз упоминает пенатов – и то не домашних, а, так сказать, официальных, обитавших в храме на Велии (XLV, 16, 1, 5); лишь дважды – Ларов (VIII, 9; XI, 52), и тоже храмовых; несколько чаще (но сравнительно также немного) Весту, однако опять‑таки как общеримское божество, а не как покровительницу домашнего очага (I, 20, 3; XXII, 10, 9; XXVI, 27, 4; XXVIII, 11, 7 и т.д.).

Римские писатели очень любили указывать на памятники и особенности топографии Рима, сохранившие следы древней религиозной жизни, древних верований, и рассказывать в связи с ними о самих этих верованиях. Ливий никакого вкуса к таким реконструкциям не обнаруживает, как, впрочем, не обнаруживает он вкуса и к философским обоснованиям бытия богов в традиции Эпикура–Лукреция, и к образно‑поэтической интерпретации религиозных мифов, столь важных для Вергилия, для тех же Цицерона и Овидия. Религия в истории римлян заключена для Ливия в чем‑то ином – в глубинной, стихийной связи судеб Города с сакральной космической подосновой бытия; в бесчисленных обрядах, пронизывающих всю деятельность государства, принимаемых или отвергаемых богами и потому представляющих собой непрерывный диалог между руководителями общины и руководителями мироздания; в нравственном смысле «народного дела» римлян, в силу которого боги считают их своим избранным народом и, пока этот смысл сохраняется, даруют им силы и победы.

Одно из самых исконных и архаичных понятий религии римлян обозначалось в их языке словом “numen”[49]. Существительное это происходит от глагола “nuo” – «кивать, делать знаки». Numen не бог в собственном смысле, не deus, а скорее в данных условиях и по данному поводу явленная эманация безликой божественной силы. «Бессмертные боги... – сказал однажды Цицерон, – защищают свои храмы и дома Города, присутствуя среди них в виде своего нумена и в виде той поддержки, что они этим храмам и домам оказывают» (Вторая речь против Катилины, 29). Еще яснее – у Горация: «Представ нам, Август обнаружит себя как бог»[50].

Формы самообнаружения нумена могут быть самыми разными. Иногда он реализуется в безотчетном внутреннем чувстве: видя, что римляне начинают поддаваться натиску врагов, Ромул обращается к Юпитеру с обещанием воздвигнуть ему храм, если он остановит отступающих, и они действительно останавливаются, «словно услышав повеленье с небес» (I, 12, 7). Важно и показательно, что храм, сооруженный по поводу этого события, был посвящен не Юпитеру как богу – главе римского пантеона, а его нумену – только и именно Юпитеру Статору (Остановителю). В других случаях нумен обнаруживает себя внятно – словом и голосом, как было в 391 г., когда кельты приближались к Риму и один из граждан явственно услышал предупреждение об опасности (V, 32, 6; 50, 5). Римляне пренебрегли предупреждением, за что и были наказаны, но впоследствии искупили свою вину, в честь нумена был сооружен храм, посвященный небывалому «богу» – Аию Локутию (Aius Locutius – что‑то вроде «высказавшийся, произнесши»). Ливий тщательно собирает эпизоды, в которых согласно легенде имел место подобный нумен, непременно подчеркивая в нем один и тот же смысл: божественная субстанция мироздания вечно бдит над римским государством, охраняет его и в решающую минуту спасает ради уготованного ему места в пронизанном божественной волей миропорядке[51].

Воля божества, как явствует из последних примеров, должна быть не только явлена, но также воспринята, правильно истолкована и исполнена, не должна быть ничем искажена или тем более оскорблена. Всему этому и служат обряды, молебствия, гадания; для Ливия они составляют не только важнейший элемент государственной жизни, но как бы ее субстанцию и подоснову. В историческое время ни одно важное мероприятие государства не могло проводиться без ауспиций, т.е. выяснения божественной воли и толкования обнаруженных знамений; соответственно, правом ауспиций обладал каждый магистрат, за проведение такого мероприятия ответственный. Усложнение интерпретаций, однако, и накопление прецедентов сделали необходимой передачу подобных толкований в ведение специалистов – жрецов‑авгуров или децемвиров. Ливий учитывает это обстоятельство и неоднократно сообщает, что «запросили авгуров», «сенат постановил обратиться к жрецам‑децемвирам» и т.д. Но в наиболее патетических местах, во всех случаях, которым он придает особое историческое значение, Ливий предпочитает не подчеркивать техническое разграничение функций, а видеть в обращении к богам всенародное действие, в крайнем случае – акт, выполняемый высшим магистратом в нераздельности его государственных и сакральных функций, акт благочестивого единения народа.

Если в благочестии, во внимании к знамениям и исполнении обрядов проявляется единение общины, то пренебрежение божественной волей, пусть не всегда эксплицитно, но весьма часто тонально, признается выражением audaciae – индивидуализма, разрушающего союз общины с богами, губительной самонадеянности и гордыни. В 218 г. Гай Фламиний, будучи избран в консулы на следующий год (то был второй его консулат), не стал выполнять обряды, по традиции обязательные. У него были для этого причины – он стяжал ненависть сенаторов, поддержав закон, ограничивавший их доходы, и теперь не без оснований опасался, что они позволят себе какие‑нибудь злонамеренные шаги против него при проведении ауспиций. И тем не менее, хотя непосредственно, на уровне человеческих страстей и политических расчетов, Фламиний был прав, небрежение обрядами и долгом благочестия, т.е. обязательствами несопоставимо более высокого порядка, оказалось губительным для него и для Рима. Боги ясно выразили ему свое недовольство, он тем не менее выступил в поход против Ганнибала (XXI, 63), боги еще раз ниспослали ему предупреждающие знамения, он снова пренебрег ими (XXII, 3, 10–12) – и, как стремится показать Ливий, заплатил Тразименским разгромом, одной из самых страшных катастроф в римской истории, и собственной жизнью.

Зависимость человека от божественных предначертаний по римским понятиям не только не исключает свободы воли, а наоборот, требует от него постоянного крайнего напряжения сил. Ливий, как отмечалось, не любит работать с документами, а уж приводит их и совсем редко; тем более показательно, что он счел нужным ввести в свой текст сохранившуюся к его времени надпись, увековечившую морскую победу римлян над флотом царя Антиоха, одержанную в 190 г. Луцием Эмилием Региллом: “Auspicio, imperio, felicitate, ductuque eius” (XL, 52, 5). То есть Регилл действовал auspicio – в соответствии с выраженной через знамения предустановленной волей богов, в которой воля отдельного человека роли не играла. Но победа была одержана ductuque eius – под его непосредственным командованием, т.е. на основе его личной, ему как неповторимой индивидуальности присущей, воли, энергии, опыта и знаний – всего того, что обозначалось в Риме понятием virtus. Противоречие между божественным auspicio и личным, человеческим virtus разрешалось в felicitas – точке схода объективной предопределенности и личной инициативы (о felicitas см. подробно ниже). При этом Регилл действует imperio, т.е. на основе данных ему государством полномочий; однако даны они ему потому, что его virtus выявила его felicitas и соответствие его личных действий божественным предначертаниям.

Все это определяет для Ливия главное – нравственное содержание римского благочестия. Нравственное чувство человека нового времени, его совесть основаны на сознании личной ответственности за выбранную линию поведения – ответственности перед живущим в душе каждого моральным кодексом. Такая нравственность была грекам и римлянам чужда и непонятна. Отсюда отнюдь не следует, однако, что они были лишены нравственного чувства, – просто оно имело другое содержание и, главное, другую структуру. Структура эта была как бы двучленной. Непосредственно человек был ответственен перед коллективом, и «совесть» его могла быть спокойна, если он честно, в соответствии с pietas (благоговейным уважением к общине, ее руководителям и ее традициям) выполнил свой долг перед семьей, коллегией или друзьями, родным городом, если умел «сосредоточивать мысль всегда на пользе отчизны, после на пользе родных, а потом уже собственной пользе»[52]. Антично‑римское нравственное чувство – это в одно и то же время virtus и pietas. Оно, таким образом, как бы растворено в общине и потому через нее, на следующем уровне, включено в структуру мироздания, в божественный мировой порядок, определяющий место общины во Вселенной, а следовательно, и место человека в этом мироздании и в этом порядке, его соответствие им – и тогда его действия божественно санкционированы, т.е. нравственны, или несоответствие – и тогда действия его безнравственны, подлежат либо каре, либо искуплению. Все это в глазах Ливия составляет единую систему и единый ряд. Этот ряд завершается практическими действиями каждого и включает эти действия в божественное мироустройство, тем придавая им нравственный смысл. Две темы в повествовании Ливия отражают эту совокупность представлений особенно полно и наглядно – деятельность жреческих коллегий, прежде всего коллегии фециалов, и римские очистительные обряды искупления.

Ливий – единственный римский историк, сохранивший столь подробное, изобилующее деталями описание обрядов фециалов – жреческой коллегии, ведавшей процедурой объявления войны (см.: I, 24, 4–9; 32, 5–14). И сведения, им сообщаемые, и сравнительный материал давно уже привели ученых к выводу, что обряды фециалов крайне архаичны и отражают представления и практику догосударственного, родоплеменного строя[53], при котором единственным объектом права были межплеменные отношения (т.е. право народов), а отличительной чертой правового мышления – уверенность в том, что субъектом права является не личность, но родоплеменной коллектив в целом. Соответственно единственный смысл правовых действий состоял не в следовании нравственным принципам, а в предупреждении возможности неожиданного нападения одной стороны на другую, т.е. обряды выражали лишь прагматическую заинтересованность обеих сторон во взаимной безопасности. Не случайно слова «договор» (pactum) и мир (pax) происходят в латинском языке от одного корня.

Ливий перерабатывает этот объективный материал, вводя в него характерные положения и акценты. Прежде всего он отказывается цитировать документы, отражавшие архаический характер процедуры: жрец «произносит многочисленные слова длинного заклятия, которое не стоит здесь приводить» (I, 24, 6). На мысль о сознательной модернизации наводит и сообщение Ливия о том, что, объявляя войну, фециал бросал на территорию противника «копье с железным наконечником или кизиловое древко с обожженным концом» (I, 32, 12): железное оружие явно относится к другой эпохе, нежели заостренная и обожженная на конце палка из священного кизила, и упоминание о hasta ferrata опять‑таки призвано затушевать слишком архаический колорит всей процедуры[54]. В тексте Ливия всячески подчеркиваются не столько прямые и примитивные, чисто прагматические соображения безопасности, сколько моменты моральные: апелляция жреца‑фециала к «праву и благочестию» (iuste pieque), к моральной гарантии всякого правового действия – «доверию» (fides), его обращение не к богам из круга силы и возмездия, не к Марсу, а богам‑мироустроителям и покровителям общины – Юпитеру и Янусу‑Квирину; личная и как бы духовная ответственность каждого высшего магистрата за решение о войне, хотя оно и принималось от имени народа в целом. Наиболее ясно весь этот ход мысли обнаруживается в том условии, под которым руководители общины соглашаются на объявление войны: «Чистой и честной войной, по суждению моему, должно их (захваченные у римлян ценности. – Г .К .) взыскать; на это даю свое согласие и одобрение» (I, 32, 12). Словом «честной» приходится передавать здесь латинское “pio” – «благочестивой, исполненной почтения к богам и угодной им, набожной». Фигурирующее в подлиннике сочетание “puro pioque duello” связывает, таким образом, воедино практику войны, справедливость и право, благочестие и чистоту помыслов.

В приведенной формуле очень важно поставленное на первое место и сочетающееся с понятием благоговейного богопочитания слово “purus” («чистый»). Оно характеризует едва ли не главную для Ливия черту в образе римского народа, в его жизни и истории – убеждение в том, что каждое несчастье насылается богами как кара за кощунственное невнимание к ним, что такое нечестие, как любое вообще безнравственное деяние, подлежит искуплению, что жизнь общины и гражданина, их успех и процветание предполагают постоянное очищение от скверны, от всего гнилого, больного, нравственно и физически нездорового, от смерти.

В рассказе о первых началах Города, еще в эпоху царей, одно из центральных мест занимает знаменитый эпизод Горациев (I, 24–26): сойдясь для боя, армии римлян и их соседей альбанцев в последний момент договорились все же избежать сражения и решить судьбу войны единоборством; римляне выслали трех братьев‑близнецов Горациев, альбанцы – трех братьев‑близнецов Куриациев, которые все погибли, сражаясь друг с другом, кроме одного из Горациев, одержавшего верх в бою и тем принесшего победу Риму; возвращаясь домой, он встретил у городских ворот свою сестру, просватанную за одного из Куриациев; плача, она стала окликать по имени погибшего жениха, и тогда, возмущенный, свирепый юноша заколол ее. Суд вынес ему смертный приговор, но после обращения к народу отца Горация и его самого он был оправдан – «скорее из восхищения доблестью, нежели по справедливости».

«Совершив особые очистительные жертвоприношения, – продолжает Тит Ливий, – которые с той поры завещаны роду Горациев, отец перекинул через улицу брус и, прикрыв юноше голову, велел ему пройти словно бы под ярмом. Брус существует и по сей день, и всегда его чинят на общественный счет; называют его „сестрин брус”» (I, 26, 13). Независимо от того, лежал ли этот брус на двух опорах или, как иногда полагали в древности, был вделан в стены домов на противоположных сторонах улицы (Дионисий Галикарнасский , III, 22), он образовывал как бы арку, и прохождение под такой аркой стало в Риме ритуалом очищения: праздник «сестрина бруса» был отнесен на первое октября, когда заканчивались летние боевые кампании, и состоял в том, что под ним проходила вся возвращающаяся из похода армия. Смысл этой церемонии хорошо объяснен современным ученым: «Легенда отчетливо обнаруживает ее цель: каждый год Рим проводит ради milites (воинов), снова превращающихся таким образом в quirites (здесь: граждан), тот обряд очищения, которым третий Гораций искупил убийство сестры – убийство, бывшее лишь недостойным продолжением его победы над героями из вражеского стана. Ведь после каждой кампании любой римский солдат возвращался, неся на себе следы всего, что он проделывал на войне, и того особенно, что было там неизбежно чрезмерного, жестокого, безбожного и что могло остаться при нем и в гражданской жизни. Ежегодное напоминание о Горации, прошедшем под брусом, несло в себе символическое очищение его преемников, распущенной солдатни, которая таким образом, очищенная и безвредная, вновь становилась частью гражданской общины»[55].

Искупительными и очистительными обрядами была исполнена вся жизнь римской гражданской общины, и Ливий щедро повествует о них читателю, настойчиво вводя этот мотив в создаваемый образ народа квиритов. Вот, например, ответственный момент в жизни Города – весна 200 г.: только что закончилась война с Карфагеном, надвигается война с македонским царем Филиппом. Буквально за несколько недель римляне, «обычно являвшие пример благочестия, накануне же новых войн тем паче» совершают искупительные обряды для очищения оскверненного храма в Локрах; завершают все очистительные обряды в связи с предстоящей войной; возносят молебствия после первой же победы; три хора юных девушек проходят по улицам Рима, распевая священный гимн, чтобы очистить Город от последствий дурных знамений; даже на дипломатической встрече с представителями греческих городов римский посол упоминает о каре, наложенной в свое время на один из легионов во искупление совершенного им преступления против союзнического долга. Особенно показательно, что Ливий ни разу, кажется, не забывает упомянуть об очистительных молебнах и обрядах в связи с цензовыми переписями населения: «произведя общую перепись и тем покончив с цензом», царь Сервий Туллий, «выстроив все войско, принес за него очистительную жертву – кабана, барана и быка» (I, 44, 1–2); «проведя перепись, Квинкций принес очистительную жертву» (III, 3, 9); «в тот год на Марсовом поле цензорами... было совершено очищение, причем добавили две трибы – Аниенскую и Терентинскую» (X, 9, 14). В латинском языке не случайно одно и то же слово “lustrum” означает и очистительную жертву, и пятилетний срок, отделявший одну цензовую перепись от другой. Сколько бы споров ни велось вокруг этого совпадения[56], очевидно, что процедура, выявлявшая численность народа, т.е. тем самым численность его войска, а значит, военную мощь, предполагала в то же время принятие мер по очищению заранее этой мощи и переключению ее из сферы насилия в сферу жизненной энергии, даруемой богами народу за его благочестие.

Важнейшая для Тита Ливия черта римлян, завершающая в его повествовании образ народа, – жизнестойкость, способность в беде и поражении не ослабеть, не сдаться, найти в себе силы справиться с любой трудностью, обнаруживать в себе ресурсы энергии тем большие, чем тяжелее складывается положение. Трактовка этой темы в «Истории Рима от основания Города» необычна и весьма показательна для творческого метода нашего автора.

У многих народов, стоящих на ранней стадии исторического развития, существует представление о зависимости удачи, силы и мужества человека, группы, народа или племени от живущей в них безликой и таинственной энергии, которая остается в душе обладателя, даже и отделившейся от его тела после смерти. У этнологов и культурологов принято обозначать эту энергию полинезийским словом «мана». Наличие того же представления и разных слов для его обозначения у многих народов заставляет рассматривать понятие «мана» как универсалию, распространение которой не предполагает передачи по контакту или заимствования[57]. В менталитете римлян мана играла огромную роль[58]. С представлением о ней были связаны, в частности, похоронные обряды и сохранение в доме масок предков: мана семьи должна была в ней остаться, не развеяться со смертью данного ее носителя и перейти к потомкам. Поэтому и было таким страшным наказанием damnatio memoriae (проклятие памяти), поскольку она была связана с уничтожением имени данного лица в надписях и с запрещением хранить маски, т.е. с обрывом в передаче маны, с переходом рода из разряда носителей жизненной энергии и успеха – maiores, «набольших» в совокупность лиц, могущих лишь «заполнять» пространство Города (plere, откуда «плебс»). Единство силы произрастания, жизненной мощи и победительной энергии лежало в основе обряда одного из главных богов римского пантеона – Марса, бога войны и победы, но которому приносились жертвы также и в начале сельскохозяйственного года, ибо именно он обеспечивал плодоносность участка. В титулатуру римских принцепсов с самого начала было введено слово “augustus”: происходя от глагола “augere” («оплодотворять», «приумножать», «усиливать»), оно соединяло в себе понятия природной силы, неодолимого роста и сакрального величия, указывая, что положения принцепса – богоравного владыки бескрайней империи мог добиться лишь обладатель этих свойств в их единстве[59]. Подобные примеры можно умножать и далее.

Доказательства жизнестойкости римлян Ливий видит в самых разных эпизодах их истории. В 321 г. римская армия была заперта самнитами в Кавдинском ущелье и принуждена капитулировать, но сенат не мог и не хотел примириться с унижением и, постановив выдать победителям всех тех, кто согласился на капитуляцию, тем самым освободил себя от обязательств, из нее вытекавших, собрал новую армию, которая снова пошла в бой с самнитами и одержала решающую победу. «И не было здесь надобности в военном искусстве с его умением располагать ряды и резервы, все здесь сделала ярость воинов, бросившихся вперед, как одержимые... бросила их затем на лагерь, там учинились резня и кровопролитие еще страшнее, чем в сражении, и в неистовстве воины уничтожили большую часть добычи» (IX, 13, 3–5). Без малого веком раньше римляне потерпели еще более страшное поражение от галлов – Город был взят и разграблен, большая часть сенаторов перебита, от победителей с трудом удалось откупиться, уступив им все золото, что было в казне и у граждан. Рим лежал в развалинах, и у многих возникла мысль переселиться в находившийся неподалеку город Вейи, тем избавив себя от почти немыслимых трудов по строительству столицы заново. Но и здесь, как годы спустя, после Кавдинского разгрома, возобладала всепреодолевающая римская жизнестойкость. Диктатор Камилл в страстной речи объяснил гражданам, насколько немыслимо им жить вдали от укорененных в здешней почве родных святынь, народ ощутил в себе новый прилив энергии, община помогла каждому восстановить свое жилище, и Город выстоял в очередной раз (V, 32–55). Ливий в нескольких местах подчеркивает, что эта способность выстоять после любой катастрофы – особая черта римского племени, отличающая его от всех других. После поражения при Каннах судьба Рима висела на волоске. «Нету, конечно, другого такого народа, – пишет Ливий, – который устоял бы под тяжестью подобного поражения»; в частности, он перечисляет поражения, пережитые карфагенянами, и прибавляет: «Ни в чем эти поражения не сравнимы с каннским, разве только в одном – их перенесли с меньшим мужеством (minore animo)» (XXII, 54, 10; ср.: XXVIII, 44, 4–5).

Тема маны отмечена в Риме особенностью, кажется, не выраженной столь отчетливо ни у одного другого народа: римляне предельно остро ощущали, что если боги даруют кому‑либо по собственному усмотрению энергию успеха, то точно так же по собственному произволу и по причинам для людей непостижимым, могут они этот свой дар отнять. Идея успеха в Риме изначально осложнена идеей случайности. Постоянное иррациональное взаимодействие обеих идей образует суть и основу образа богини, ведающей всем этим комплексом представлений, – Фортуны. Смысл ее имени наиболее точно передается словом «Судьба», но в корне его – слово “fors” («случай»), и неразрывность обоих представлений подчеркнута в едва ли не самой распространенной форме имени богини: Fors Fortunae. «О судьба, судьба‑случайность (fors fortuna), – обращался к ней раб в комедии Теренция, – как неожиданно осыпала ты сегодня благодеяниями хозяина моего Антифона» (Формион, V, 6, 1). «Судьба, более выражающая случайность», – называл ее Цицерон (О законах, II, 28). О дне, посвященном Фортуне, 24 июня, Овидий писал в своем поэтическом календаре римских религиозных празднеств: «Это и праздник рабов: здесь Туллием, сыном рабыни, / храм возведен божеству непостоянному был» (Фасты, VI, 783–784). Упоминание о «народном царе» Сервии Туллии не случайно: в народных легендах он был прославлен как любимец Фортуны – человек, неожиданно вознесенный ею из самого низкого звания на вершину власти.

Такое восприятие маны соответствовало лишь одной стороне этоса римлян – их убеждению в предопределенности человеческой жизни волей богов, но находилось в остром противоречии с другой его стороной – с не менее истовым убеждением в том, что богоизбранность, если и дается случайно, то сохраняется и утверждается напряжением всех сил избранного и доблестными его делами. Личной доблести, Virtus, в Риме посвящались храмы столь же усиленно, как и капризной Fors Fortunae, казалось бы упразднявшей эту доблесть, ставя ее в зависимость от иррационального случая[60]. Потребность справиться с этим противоречием выразилась в появлении сравнительно незадолго до времени Тита Ливия богини Фелицитас[61], в образе которой полнота жизненной силы[62], везение[63] и доблесть[64], многообразно взаимодействуя, сливались во внутренне расчлененное, но в конечном счете единое понятие. Недаром словом “felicitas” и его производными так охотно пользовались для характеристики своих успехов, своего правления и своего времени первые принцепсы, начиная от принцепса avant la lettre Корнелия Суллы[65].

В свете сказанного приобретает особый смысл то обстоятельство, что за пределами изредка приводимых им ритуальных формул Ливий почти не упоминает Фелицитас. Противоречие между случайностью Фортуны и личной, на нравственном потенциале, на чувстве ответственности и собственном героизме основанной, доблестью разрешается для него не в Фелицитас, уравнивающей оба эти момента и потому слишком близкой к греческой Тихе, слишком «новомодной», а либо в сознательном выборе между ними, либо в героическом предпочтении римским народом страдания и подвига ожиданию милости богов. «Спеши отсюда прочь без всякого страха и спасай себя и войско, – говорит войсковой трибун консулу, командующему армией. – А нас потом выручат или счастие народа римского (fortuna populi romani), или наша собственная доблесть (nostra virtus)» (VII, 34, 6); но выбирать не пришлось, все сделала доблесть и через сутки уцелевшее консульское войско с восторгом и благодарностью встречало «тех, кто ради общего спасения пошел почти на верную гибель» (VII, 36, 7). В другом случае Ливий высказывается еще более определенно: «Вожди по своему безрассудству и неумению загубили дело... только доблестью воинов, неизменной и в отсутствие полководца, спасено было то, что осталось от счастия римского народа» (VI, 30, 6). Подобная альтернативность была чужда архаическому римскому мышлению и исконным религиозным представлениям народа. Ливий жил и писал уже в ту эпоху, когда изначальная смутная нерасчлененность природной жизненной силы, непредсказуемого божественного вмешательства и человеческой воли распадалась и должна была уступить место иной, более рациональной конфигурации этих трех начал. Ливий избрал такую их конфигурацию, при которой они предстали бы как взаимосвязанные, друг друга опосредующие, но ясно очерченные в своей самостоятельности черты монументального образа римского народа.

Образ этот, как мы убедились, был внутренне расчленен, многосложен и в то же время един. Подытожим и вспомним все, что в него входило: гражданская свобода как исходная черта римского государства и римского этоса; ее укорененность в другом фундаментальном первоначале этого государства и этого этоса – в праве; право как основа гражданской организации высшего типа, которую римляне призваны распространить в мире, приобщая к ней покоренные ими народы; соответствие римского граждански‑правового жизнеустройства божественному мироустройству и готовность на этом основании разлитой в мире божественной субстанции в решающие моменты актуализироваться, дабы спасти общину Рима, содействовать ее росту и процветанию; благочестивая потребность римлян постоянно проверять с помощью тщательно продуманных и скрупулезно выполняемых обрядов, насколько предпринимаемые ими действия соответствуют сакрально предопределенному назначению их народа и предначертаниям богов; в той мере, в какой эти предначертания темны, загадочны и миром правит случай, источником надежды и веры в будущее для римлян всегда остаются, с одной стороны, вложенная в них природой и божественной субстанцией, ей имманентной, жизнестойкость и могучая выносливость, а с другой – героическая воля жертвами преодолевать трудности и никогда не сдаваться.

Таков созданный Ливием образ «главенствующего на земле народа». В какой мере соответствует он реальной исторической действительности? Конкретный материал самого Ливия и контрольные данные других источников показывают, что между созданным образом и реальной исторической практикой римского государства существует очевидное и глубокое противоречие. Оно касается всех трех слагаемых описанного образа – свободы, основанной на праве, благочестия и жизнестойкости народа.

Свобода и право в Римской республике находят свое выражение, согласно Ливию, прежде всего в характерном для этого общества постоянном преодолении частных интересов ради единства народа. На конкретном же историческом материале перед нами предстает общество, сверху донизу пронизанное имущественным неравенством и потому раздираемое ожесточенными социальными конфликтами. Уже в IV в. при крайнем напряжении сил, пройдя на волосок от гражданской войны, малоимущие граждане Рима добились принятия закона Лициния–Секстия, ограничивавшего земельные владения богачей максимумом в 500 югеров. Для Ливия главное в рассказе об этих событиях – их благополучный итог: «Так после долгого обоюдного гнева сословия вернулись к согласию. Сенат признал это дело достойным и принял решение о подобающем, большем, чем когда бы то ни было, воздаянии бессмертным богам: чтобы были устроены Великие игры и к трем их дням добавлен еще один» (VI, 42, 12). Но для характеристики римского общества несравненно важнее, во‑первых, что цифра в 500 югеров в условиях IV в. была огромна и свидетельствовала об очень далеко зашедшей имущественной дифференциации[66], во‑вторых, что она хорошо согласуется с другими данными, говорящими о том же[67], в‑третьих, что закон о 500 югерах не выполнялся, судя по повторному выдвижению тех же требований еще в конце II в. при Гракхах. Таких примеров можно привести великое множество. Они полностью подтверждают известный отзыв К. Маркса: в Римской республике «внутренняя история явно сводится к борьбе мелкой земельной собственности с крупной, разумеется, в той специфически видоизмененной форме, которая обусловлена рабством»[68].

Постоянное мощное воздействие имущественных интересов на законы и разрушение последних под влиянием первых образует коренную особенность римского общества, которая у Ливия отодвинута на задний план изображением «власти законов, превосходящей человеческую» (II, 1, 1). Он знает, например, о расхищении захваченных в результате войны общественных земель (так называемого ager publicus) знатью и говорит об этом (II, 41, 2; IV, 51, 6; VI, 5, 3–4), но в одной‑двух фразах, после которых неизменно следует примирительно‑гармонизующее продолжение, а сами факты как бы растворяются в общем оптимистическом течении событий: «Гражданские разногласия были приостановлены войной. Патриции и плебеи, объединенные общим порывом, в удачном сражении под началом Эмилия разбили вольсков и эквов» (II, 42, 3; ср.: IV, 52, 1–3; VI, 5, 6). Между тем масштаб и цинизм противозаконных захватов отнюдь не оправдывали подобную их трактовку. То был бич римского государства на протяжении нескольких столетий. Перечни расхищенных территорий приводил в своих речах Катон Цензорий;[69] опираясь на источники, современные событиям, позднейшие римские историки характеризовали этот процесс как одну из главных причин гибели римской гражданской общины[70]. Как было говорить здесь о «власти законов, превосходящей человеческую»? А сколько еще можно было бы добавить о бесконтрольном распределении военной добычи[71], о роли в римской истории особого аристократического этоса audaciae – демонстративного презрения к установлениям и интересам народа[72], о прямом терроре власть имущих, о диктатурах и чрезвычайных полномочиях, вручавшихся консулам всякий раз, когда лояльное следование законам могло создать угрозу господству богачей и знати. Ограничимся напоминанием лишь об одном явлении, которое в жизни Рима самым существенным образом корректировало Ливиев образ свободного народа, сильного своим единством.

В римском – как, впрочем, и в греческом – обществе человек был включен в две системы связей: в систему города‑государства, где отношения граждан действительно регулировались законами, и в систему социальных микрообщностей, где отношения регулировались не законами, а находившимися с ними в сложных, противоречивых отношениях традицией и личными зависимостями[73]. Социальными микрообщностями, т.е. своеобразными малыми контактными группами, были, например, местная община, из которой человек вышел и на поддержку которой он опирался всю жизнь; семья, члены которой ориентировались в своем общественном поведении на знатных и богатых покровителей и в свою очередь оказывали покровительство менее знатным и богатым семьям, от них зависевшим; дружеский кружок, спаянный не столько личной приязнью, сколько общностью деловых и политических интересов; полностью неформальное сообщество, которое в Риме называлось «партией» (partes) и объединяло людей, преследовавших одни и те же непосредственные политические цели; наконец, коллегия – профессиональная, жреческая или посвященная культу неофициального божества, но во всех случаях предполагавшая регулярные собрания, совместные церемонии и коллективные трапезы, т.е. неформальное общение и солидарность членов.

В реальной жизни обе системы, сохраняя свои различия, постоянно взаимодействовали и проникали друг в друга. Это приводило, с одной стороны, к тому, что государственная сфера никогда не была полностью отчуждена от повседневного существования людей, от личных отношений, от семьи и кружка, реализовалась во внятных каждому непосредственно человеческих формах. Но с другой стороны, всякое политическое или даже граждански‑правовое дело в этих условиях могло быть успешным только в том случае, если оно лично кого‑то устраивало, приносило выгоду семье или клану, и любая успешная карьера, исход магистратских выборов зависели от этого. Разветвленной сетью из поколения в поколение складывавшихся клиентельных связей, тысячами людей, включенных в эти связи и обеспечивавших в народном собрании принятие решений, благоприятных для патрона, располагала прежде всего знать – древние роды и семьи, которые в Риме называли «большими» или «старшими» (maiores) (Саллюстий . Югурта, 41)[74]. Они бдительно охраняли свою фактическую монополию на руководство Республикой и лишь в единичных случаях допускали к вершинам магистратской карьеры «новых людей».

В общественно‑политической жизни микрогруппы выступали как клики, которые постоянно боролись между собой за выгоды, влияние, власть. Один из многочисленных примеров – борьба клики Катона Старшего в 190–180‑х годах против Сципиона Африканского и его окружения. Эпизод этот был изрядно запутан древними историками[75] и еще больше – попытками историков нового времени дать ему четкую и однозначную социально‑политическую и – или – идеологическую интерпретацию[76]. Какой бы точки зрения в этом вопросе не придерживаться, здесь, однако, совершенно отчетливо предстает интересующая нас сторона дела: важно не то, что каждый из протагонистов окружен плотной группой родственников, друзей и зависимых лиц, и даже не те социально‑политические силы, которые за ними стоят, а готовность к любым махинациям ради выгоды своей группы и поражения соперничающей без помышления о том, как это скажется на интересах государства[77]. Частным, но подчас решающим следствием микрогрупповой структуры римского общества было также выдвижение на руководящие должности не на основе таланта человека или его права занимать эти должности, а на основе клановых связей. Обстоятельство это совершенно очевидно, оно было детально и многократно проанализировано историками нового времени, и вряд ли есть необходимость подтверждать его примерами[78].

Очень многие обстоятельства и события, подтверждающие все здесь сказанное, у Ливия описаны, но описаны с той же постоянной его целью – показать, что подобные эпизоды существуют, но в высшем смысле несущественны, могут окрасить поверхность римской истории, но не изменить ее направление и смысл, ее величественное течение и общенародный характер.

Благочестие римлян, как мы видели, было неотделимо от их патриотизма и выражалось прежде всего в их убеждении в нераздельности религии и государства. Положение это приводило к распространению политических распрей на сферу религии и к использованию народной веры в обряды и знамения в интересах борющихся клик. Борьба патрициев и плебеев в первые века существования Республики, подрывавшая единство общины и делавшая его скорее целью и упованием, нежели повседневной реальностью, целиком захватывала сферу религии в ее самой важной, самой чувствительной для римлян части – в определении и толковании воли богов. Истолкование знамений, действительных на долгий срок (авгурий) или определявших поведение римлян в данной ситуации (ауспиций), на протяжении нескольких веков было монополией патрициев. Но без проведения авгурий и ауспиций, без благоприятного их исхода нельзя было предпринимать практически ни одного государственного действия, правового, политического или военного. Поэтому созыв народных собраний, санкция на отправление магистратами своих обязанностей, сооружение и освящение храмов, общественных зданий, водопроводов, объявление войны или заключение мира, принятие сражения или уклонение от него, проведение игр находились в руках патрициев. «Мудрая уверенность в том, что всем руководит и управляет воля богов» становилась мощным оружием одной части общества, направленным против другой его части.

Плебеи, естественно, не мирились с этим положением, вынуждали патрициев к одной уступке за другой, пока наконец в 300 г. не был сделан решительный шаг и по закону, проведенному народными трибунами братьями Огульниями, жреческие коллегии не стали пополняться также и плебеями. События, связанные с принятием Огульниева закона, Ливий описывает в своей обычной манере: сначала бранит трибунов, которые покусились на сплоченность гражданского коллектива, «начав распрю меж первых людей государства из патрициев и плебеев, во всем выискивая повод обвинить отцов‑сенаторов перед простым народом» (X, 6, 3–4); потом приводит аргументы, разоблачающие высокомерие патрициев, также идущее во вред общине, и кончает тем, что «закон был принят при всеобщем одобрении» (X, 9, 2). В ходе дальнейшего рассказа как‑то проскальзывает мимо внимания, что «общее одобрение» никак не означало ликвидацию конфликта, и раскол общины на религиозной почве продолжал существовать в полной мере (см.: X, 23, 1–10). Неизвестно, нашла ли отражение в одной из несохранившихся книг Ливия попытка народного трибуна 145 г. Гая Лициния Красса добиться дальнейшей демократизации религиозной жизни общины и провести закон о пополнении жреческих коллегий не традиционным способом – путем кооптации, а всенародным голосованием, но на продолжающиеся гражданские распри, источником которых являлась по‑прежнему религиозная организация общины, этот законопроект и провал его сенаторами указывает с полной определенностью[79].

Поскольку ни одно важное государственное мероприятие не могло быть осуществлено без одобрения богов, одобрение же это (или неодобрение) выявлялось на основе обрядов и гаданий, то, следовательно, малейшее нарушение в их проведении становилось достаточной причиной для отказа от запланированного решения, или, если оно уже принято, для его отмены. Ливий чаще всего видит здесь проявление благочестивой богобоязненности римлян и соответственно описывает подобные эпизоды. В общественной жизни римского государства, однако, и в этих случаях сплошь да рядом обнаруживаются мотивы совсем другого рода. В качестве подтверждения и иллюстрации можно было бы привести эпизод с городом Капуей, который рассчитывал на помощь римлян: римляне сначала в ней отказали, сославшись на религиозные мотивы, а когда капуанцы передали им свой город во владение, забыли о благочестивых причинах своего первоначального отказа и отстояли город от нападавших на него своих союзников‑самнитов (VII, 31–36). Более ярким и убедительным, однако, является один из эпизодов, связанных все с той же враждой Катона Цензория и Сципиона Африканского, – эпизодом тем более убедительным, что оба они слыли образцовыми римлянами и поведение каждого из них выражало общенародное представление о правильном и должном. Тразименский разгром 217 г. был официально признан следствием «пренебрежения к обрядам и ауспициям» (XXII, 9, 7), и потому претор Корнелий Маммула принес от имени сената и народа обет провести по окончании войны совершенно необычную искупительную церемонию – так называемую Весну Священную, в ходе которой в жертву полагалось принести все, что родилось весной данного года. Прошло 20 лет, Рим торжествовал полную победу, и жрецы‑понтифики назначили проведение обещанной некогда Весны Священной на 195 г., т.е. в консульство Марка Порция Катона и его друга и покровителя Луция Валерия Флакка, когда церемония и была проведена (XXXIV, 44, 2). На следующий год консулами стали Публий Сципион Африканский и Тиберий Семпроний Лонг, и тогда великий понтифик Публий Лициний Красс Дивит неожиданно выступил с сенсационным заявлением о том, что Весна Священная в консульство Катона была проведена «неправильно» (что означало: с нарушением обрядов) и потому должна быть устроена наново; сперва коллегия понтификов, затем сенат с ним согласились и постановили провести Весну Священную еще раз. Дальнейший ход событий, характер людей, в них участвовавших, и отношений между ними недвусмысленно выявляют отношение римлян к обрядам и изъявлениям божественной воли.

Опротестовавший «катоновскую» Весну Священную Лициний Красс был великим понтификом с 212 г., когда эту должность вручило ему народное собрание, руководимое Марком Корнелием Цетегом, родственником Сципионов. В том же 194 г., т.е. в консульство Публия Африканского, были перевыборы цензоров. Одним из них стал племянник только что упомянутого Марка Корнелия Цетега Гай, другим – Секст Элий Пет, брат Публия Пета – децемвира по наделению землей ветеранов Сципиона. Первое, что сделали новые цензоры, – назначали Публия Африканского «принцепсом сената», и первое, что сделал новый «принцепс», – потребовал отмены распоряжений, отданных Катоном в предыдущем году в Испании, где тот вел войну в качестве консула[80]. Сенат требования принцепса не удовлетворил, но, занимая почти все ключевые позиции в управлении государством, группировка Сципиона сумела нанести своему давнему врагу едва ли не еще более чувствительный удар. Неизвестно, как проводил Весну Священную Катон, но нет оснований сомневаться, что мероприятие это, предполагавшее не только уничтожение всего народившегося в данную весну поголовья скота, но и какой‑то ущерб детям, появившимся на свет в те же месяцы[81], было крайне непопулярным. Катон же при его упрямом консерватизме, наверное, сумел сделать это событие еще более суровым и мрачным[82] – недаром большинство источников, благосклонных к Катону, предпочитает о нем не говорить. Теперь Весна Священная должна была быть проведена наново, и праздничный, мажорный ее характер – по контрасту – должен был оттенить разницу между обеими политическими линиями: жертвоприношения были соединены с Великими играми, о распространении Весны Священной на людей в источниках нет ни малейшего упоминания, срок ее ограничен двумя месяцами, цензорские мероприятия проведены с демонстративной мягкостью, а сенаторам сделан подарок в виде особых почетных мест для них во время игр. Вот ради всего этого политико‑пропагандистского эффекта и были обнаружены упущения в обрядах. Подобного рода манипуляции с обрядами производились и в дальнейшем[83]. Сращение сакральной и государственной сфер означало не столько глубокое благочестие общины, сколько подчинение религии политическим интригам.

Жизнестойкость действительно отличает римлян на всем протяжении истории Республики. Но мотивы, которыми объясняет ее Ливий, должны быть если не заменены, то во всяком случае дополнены совсем иными, во многом меняющими ее смысл. Как явствует из примеров, приведенных выше, для Ливия жизнестойкость римлян была выражением – а тем самым и доказательством – их virtus, гражданской и военной доблести, т.е. свойством нравственно обусловленным, результатом выбора. Можно было, как бы говорит автор, уклониться от борьбы, капитулировать, предпочесть тихое неприметное существование жизни, исполненной предельного напряжения сил и почти невыносимых испытаний, но римляне, верные своему героическому этосу, всегда сплоченные для борьбы и победы и хранимые богами за их благочестие, неизменно делали иной выбор – шли на любые тяготы ради чести, победы и мирового главенства Вечного Рима.

Первым, кажется, старый немецкий историк Нич, учитель Моммзена, обратил внимание на то чудовищное разрушение производительных сил, которым сопровождались римские войны республиканского периода[84]. В дальнейшем эта тема разрабатывалась – особенно усиленно в последнее время[85], – и проведенные исследования не оставляют сомнения в том, что упорной жизнестойкости римлян реальной альтернативы не было. Страна периодически опустошалась эпидемиями и голодом; в сочетании с непрерывными войнами они приводили к обезлюдению целых областей; земли, которые удавалось добыть в результате победы, сплошь да рядом некому было обрабатывать. Вся эта сторона дела у Ливия или не представлена вообще, или видна не в фокусе. В действительности же в IV–II вв. справиться с подобным положением можно было только за счет все новых и новых войн – как бы они ни были мучительны, как бы ни подскребали последние людские ресурсы, какой смертельной ни была бы усталость. То был не выбор героического пути наибольшего сопротивления, а обреченность единственному пути, который сулил выживание[86].

И тем не менее явное несоответствие образа, созданного Ливием, реально‑повседневной действительности Древнего Рима не означает ни того, что образ этот представляет собой литературно‑художественную фикцию, ни того, что «историческим сочинением в подлинном смысле слова летопись Тита Ливия не является», ни того, наконец, что летопись эта лишена объективного познавательного смысла и тем самым не отражает историческую истину.

Начать с того, что образ провиденциального Рима, несмотря на все превратности судьбы растущего и набирающего силы, несущего народам мира более совершенные формы общественной организации и более высокую систему ценностей, не создание Тита Ливия, а константа культурного самосознания римского народа; уже в силу этого такой образ обладает определенным объективным, а следовательно, и познавательным значением: история – это не только то, что происходит, а и то, что люди думают о происходящем, и познать ее значит познать эти события и эти мысли в их нераздельности. По словам Ливия (XXVII, 17), при покорении испанских племен в 211–206 гг. Сципион говорил им о том, что цель римского завоевания не захват ради захвата, а скорее распространение в землях, окружающих империю, гражданского мира и гражданской организации, законности и верности договорам[87]. Бесчисленные клиентелы, оставленные им в Испании, и переход на его сторону многих племен свидетельствуют о том, что подобным речам соответствовала определенная практика. Катон Цензорий в пору своего наместничества в Сардинии в 198 г. строжайшим образом придерживался норм, которые прославлял как обязательные для римского магистрата (Плутарх . Катон, 6)[88], – двумя столетиями позже именно они вошли в описанную выше Ливиеву характеристику римской системы ценностей. В 137 г. Тиберий Гракх вел себя под Нуманцией так, будто сознательно старался предвосхитить образ идеального римского полководца в изображении Тита Ливия; не случайно биограф Тиберия ссылается в этой связи на эпизод в Кавдинском ущелье, столь ярко и подробно описанный в «Истории Рима от основания Города» (Плутарх . Тиберий Гракх, 5–7). Все слагаемые Ливиева образа Рима и римлянина – хотя и в типичном для эпохи сочетании с другими чертами, прямо им противоположными, – безошибочно узнаются в жизни и деятельности некоторых известных персонажей еще и в период предсмертного кризиса Республики – в провинциальном законодательстве Цезаря или в поведении консула 74 г. Луция Лициния Лукулла[89].

Та же верность законам как основа свободы гражданина, его ответственность перед общиной, почтение к богам, предузнание их воли и следование ей как залог военных и политических успехов, готовность идти до конца ради достижения целей, намеченных государством, и превосходство римлян в этом отношении над другими народами – все эти черты образа Рима у Ливия снова и снова повторяются при характеристике римлян, их Республики и их истории в речах, письмах и сочинениях Цицерона[90]. Нельзя забывать также, что в Риме был крайне распространен национально‑патриотический и исторический фольклор, состоявший из рассказов о подвигах героев былых времен, о сбывшихся пророчествах и чудесных знамениях, о неколебимой верности великих деятелей Рима высшим ценностям и законам Республики. Такие рассказы назывались «примерами» (exempla), они были известны каждому с детства, использовались в речах – как учебных, в риторических школах, так и реальных, публичных, и оказывали мощное воздействие на подрастающее поколение[91]. В утверждении нравственных принципов, лежавших в основе подобных «примеров», видел вообще смысл исторических сочинений Тацит (Анналы, III, 65, 1)[92]. Некоторые сборники exempla сохранились. Едва ли не самым значительным среди них был составленный Валерием Максимом во второй четверти I в. н.э. и носивший название «О достославных деяниях и изречениях» в девяти книгах[93]. Собранный здесь огромный материал, покрывающий всю историю Рима, явственно говорит о том, что в традицию римской славы, призванную воспитывать народ, первыми отбирались «деяния и изречения», утверждавшие в качестве главных, образцовых свойств римского племени все те же Ливиевы доблести, все те же слагаемые выписанного им образа: благочестие, вера в значения и их толкование, в силу и строгость обрядов; преданность законам, сыновнему долгу, воинской дисциплине, выдержка и упорство в достижении поставленной цели; строгость нравов, умеренность, предпочтение старинной бедности кричащему богатству[94].

Есть и другие соображения, по которым расхождение между фактами, с одной стороны, и образом Рима, созданным Титом Ливием с опорой на нравственную и культурную традицию, – с другой, не может характеризовать этот образ как субъективную фантазию историка. Факты, опровергающие эту традицию и этот образ, конкретны, локальны, непосредственно жизненны и в этом смысле точны. Но существует историческая точность и иного рода – точность итоговой характеристики, точность в определении роли, сыгранной данным народом и его государством в общем развитии человечества. Как ни странно, но при таком «итоговом» подходе картина, нарисованная Ливием, оказывается весьма точной – вопреки, казалось бы, конкретным, локальным и непосредственно жизненным фактам, ее опровергающим.

Когда Европа оглядывается на римские истоки – или, скажем точнее: на римский компонент – своей государственности и культуры, три обстоятельства выступают на первый план как абсолютно очевидные и непреложные.

Прежде всего – факт, что, начавшись как незначительное поселение, где в непосредственной близости друг от друга поселились несколько враждующих и нищих разноплеменных групп, Рим веками втягивал в свою орбиту один за другим города, племена, народы, страны и кончил как мировая держава, раскинувшаяся от Гибралтара до Персидского залива и от Шотландии до порогов Нила. Так что же делал Ливий, вводя эту тему в свой рассказ в качестве одной из главных, – искажал историческую истину или обнаруживал ее, раскрывая всемирно‑исторический смысл описываемого процесса?

Могут ли, далее, непрестанные нарушения законов в жизни римского общества опровергнуть утверждения Ливия о законности как фундаменте этого общества, если наследники Рима, страны Западной Европы, основывали и основывают до наших дней свое правосознание и правопорядок на принципах римского права, вобравших в себя также и опыт республиканского законотворчества? Любая система права, чтобы быть действенной, должна преодолеть коренное противоречие между стабильностью законов как основой их авторитета и способностью тех же законов меняться под влиянием обстоятельств как основой их жизненности и эффективности. Алчные богачи, столь часто оказывавшиеся во главе Республики, корыстно злоупотребляли и консерватизмом римских правовых установлений, и их зависимостью от обстоятельств. Ливий, стремясь подчеркнуть правовое совершенство Республики, действительно подчас вуалировал выразительные детали подобных эпизодов[95]. Но ведь он же столь подробно передал речи народного трибуна Канулея, консула Марка Катона, его противника трибуна Валерия, которыми обосновывалось принципиальное решение обозначенного выше коренного противоречия, причем решение, с одной стороны, – реально воплощенное в структуре римского права с его сочетанием законов, преторских эдиктов и disciplina maiorum[96], а с другой – отлившееся в такие чеканные формулировки, что их как образец воспроизводили классики философии права еще в XIX столетии[97].

Другое коренное противоречие права – противоречие между нормами, обеспечивающими интересы общественного целого, и защитой интересов личности. Мы видели, что покушения на интересы общественного целого были в Риме обычной практикой, а защита интересов личности – выборочной и непоследовательной. Но ведь нельзя забывать, что сам принцип подобного равновесия и усмотрение в нем главного смысла права был величайшим открытием античного мира, получившим теоретическое обоснование и известное практическое воплощение в Греции; однако, став основой общественного мировосприятия и в Риме, он определил возникновение теорий естественного права в Европе XVII–XIX вв. Равновесие такого рода до сих пор образует основу всякой демократии, всей концепции прав человека. В Риме оно зиждилось на взаимоопосредовании божественного миропорядка – “fas” – и специфически римского понятия “jus”, которому современный исследователь дает следующее весьма точное определение: «В Риме “jus” понимали и переживали как предельно широкую область, возникшую после ограничения всех частных областей, личных или коллективных; “jus” – это то, на что каждый может претендовать в силу и в меру своего социального положения. Другими словами, он представляет собой совокупность прав и обязанностей, принадлежностей и ответственностей, присущих каждому человеку, исходя из его социального предназначения»[98]. Римское право возникало из совокупности прав (jura) каждого гражданина и каждой группы населения, т.е. по природе своей носило, во‑первых, социально равновесный характер, во‑вторых, объединяло правовой принцип с принципом сакральным. Когда Ливий говорил, что «Город, основанный силой оружия, основался заново на праве, законах и обычаях» (I, 19, 1), он формулировал положение, хотя и несогласное с очень многим в жизни Рима, но подтверждаемое стереотипами в мышлении его граждан и судьбой его наследия.

Наконец, последнее обстоятельство, которое нельзя не учитывать, оценивая степень соответствия описанного Ливием образа Рима объективной исторической реальности, связано с романизацией. Под романизацией принято понимать процесс создания на территориях, завоеванных Римом или подчиненных его влиянию, особой цивилизации, в которой исконные туземные элементы взаимодействовали с римскими, сливаясь с ними в двуединый хозяйственный, административно‑правовой и культурный организм. Одним из основных средств романизации была динамичная и многоступенчатая система римского гражданства: предоставляя право своего гражданства и привилегии, с ним связанные, в разной степени тем или иным городским общинам, племенам и провинциям, подстрекая их соревноваться на службе Риму за переход с низкой ступени гражданства на более высокую, римляне создавали решающий стимул романизации. Завоевание было лишь началом. Главное шло дальше – вживание римского в местное, взаимопроникновение покоренных и покорителей. Как принцип, как тип гражданства и цивилизации, как форма взаимодействия с окружающим миром, романизация вытекала из самой природы римской гражданской общины и проявлялась уже на ранних этапах ее истории. В образе республиканского Рима, выписанном Ливием, эти начала обнаруживаются уже совершенно ясно.

Рассказывая об организации римской власти в городских общинах Италии, на испанских и галльских территориях, на Востоке, историк не скрывает роли завоеваний, рассказывает о массовом истреблении побежденных, о протестах городов и народов, лишаемых своей самостоятельности, но, как обычно, акцент делает на устанавливаемом в конечном счете согласии[99]. Расхождение между жестокой правдой и гармонизующей тенденцией в угоду Образу – налицо; но в исторической ретроспекции видно, что и здесь Ливий уловил реальный исторический смысл процесса, обнаружившийся в эпоху Ранней империи, когда стало окончательно ясно, что на одно – два столетия, вплоть до конца собственно античного Рима, превращение примыкающих к нему земель в провинции означало для населявших их народов выживание, стабилизацию и рост производительных сил. Примечательно, что положение это признавалось не только апологетами Империи[100], но и авторами, остро чувствовавшими все пороки Рима, насильственный характер его владычества[101].

Образ Рима, запечатленный в эпопее Тита Ливия, находится, как выясняется, в особых отношениях с действительностью: жизнь Города и повседневное его бытие рассматриваются в большей мере через его традиционную систему ценностей, чем сами по себе, в их прямой и непосредственной данности. В результате созданный образ видоизменяет представление об этой жизни и этом бытии в соответствии с идеальной нормой и на уровне непосредственной общественно‑исторической эмпирии не может рассматриваться как фактически им адекватный; в исторической ретроспекции обнаруживается, однако, что сама такая норма не только отклоняется от общественной реальности, но также отражает глубинные тенденции ее развития и в свою очередь отражается в них, а ориентированный на нее образ, созданный Титом Ливием, бесспорно представляет историческую действительность, но так, что на первый план выходят взаимосвязь и взаимодействие общественной реальности и общественного идеала.

В этих условиях предмет изображения в «Истории Рима от основания Города» приходится квалифицировать не только как образ, а и как общественно‑исторический миф; в образе главное – творческая фантазия, формирующая его в соответствии с мировосприятием автора; в общественно‑историческом мифе – идеализированное отражение реальности, отличное от непосредственной данности, но живущее в сознании коллектива и влияющее на его мироощущение. В эпопее Тита Ливия мы имеем дело не с одной лишь непосредственной римской действительностью как таковой и не с одним лишь общественным идеалом римской гражданской общины как таковым, а с объединяющим их римским мифом.

Общественно‑исторические мифы представляют собой особую, универсальную реальность истории. Они возникают оттого, что никакое общество не может существовать, если основная масса его граждан не готова выступить на его защиту, спокойно подчиняться его законам, следовать его нормам, традициям и обычаям, если она не испытывает удовлетворения от принадлежности к его миру как к своему. И напротив того – общество сохраняет жизнеспособность лишь там, где у граждан есть убеждение в осмысленности его норм, в наличии у него своих ценностей и потенциальной их осуществимости, в значительности его традиций. Между тем эмпирическая действительность, как она есть, никогда не дает для такого убеждения непосредственно очевидных и бесспорных оснований, поскольку она никогда не совпадает с той, какую хотелось бы видеть, и интересы каждого никогда не могут просто и целиком совпадать с общими. Неизбежно возникающий зазор если не исчезает, то отступает на задний план лишь там, где человек способен верить в свое общество и в его ценности, разумеется, исходя из жизненных обстоятельств, но в конечном счете как бы и поверх них. Содержание такой веры «поверх жизненных обстоятельств», подобного восприятия своего общества в целом и возникающий отсюда его облик и образуют его миф[102].

Общественно‑исторические мифы характеризуются рядом признаков: они возникают в связи с условиями жизни, но ими не исчерпываются, сосредоточены в общественном сознании и самосознании и в этом смысле обладают высокой степенью самостоятельности; мифы характеризуют данное общество как воплощение его ценностей, заставляя видеть в негативных сторонах действительности реальный, но допускающий и даже предполагающий преодоление фон[103]. Как часть общественного сознания мифы активно влияют на самочувствие и поведение личностей и масс. Влияние пропагандистских фикций, эксплуатирующих мифы, но создаваемых искусственно и ad hoc, в принципе отличается от влияния самих мифов, ибо последнее основано на глубинных свойствах общества и характерных для него устойчивых социально‑психологических структурах. Соответственно воздействие общественно‑исторических мифов на общественную практику обнаруживается особенно очевидно в пароксизмальные моменты жизни социума или, напротив того, при рассмотрении длительных периодов в его развитии и исторических итогов этого развития.

Мифологическая субстанция исторического процесса одновременно и очевидна, и трудно уловима. Где, например, в повседневной, непосредственной действительности средневекового феодального общества, грубого, жестокого и невежественного, вечно полуголодного и ленивого, размещаются рыцарская честь и рыцарская любовь, пламенная христианская вера? Все это – красивые выдумки, существовавшие только в грезах, мистических видениях и рыцарских романах да веками позже – в сочинениях романтиков. Так‑то оно, может быть, и так, но ведь и вполне реального, доподлинного средневековья без них нет. Непонятным остается многое в крестовых походах, а значит, в их экономических и социальных последствиях, в народных ересях, окрасивших политическую жизнь целых стран, в практических трудностях перехода от феодального мира к миру государственной централизации, да и сам миф средних веков, воссозданный романтиками, как выясняется при ближайшем рассмотрении, не такая уж выдумка, а скорее сублимация реальности, и дальнейшая жизнь его в духовной традиции Европы – тоже вполне объективный факт, раз он отозвался столь многим в политических судьбах европейских стран в Новое время. Наследие каждого общества – часть его мифа, а тем самым и его истории.

Именно в античности, однако, миф укоренен особенно глубоко в исторической жизни, пронизывает все ее сферы. Причины этого были указаны выше в иной связи. Припомним их. Античный мир принадлежал к тому этапу исторического развития человечества, на котором у общества еще не было возможности развиться за пределы такого простого общественного организма, как гражданская община. Община поэтому постоянно в том или ином виде сохранялась, а нормы, на которых она была основана, играли роль сложившегося в прошлом, но неизменно актуального и непреложного образца. Хозяйственное и социально‑политическое развитие, однако, как бы оно ни было ограничено, происходит неизбежно в любых условиях, и в античную эпоху именно оно вело к усложнению и обогащению общества, требовало выхода за пределы общины, разлагало ее и подрывало ее нормы. В результате они выступали одновременно как постоянно ускользающая из жизни и постоянно в ней присутствующая и ее формирующая сила – т.е. как миф. Историческая действительность античного Рима существует как живое неустойчивое противоречие эмпирии и мифа, как их пластическое, осязаемое, непосредственное единство.

Два примера в пояснение и подтверждение сказанного.

Важным слагаемым римского мифа были идеализация бедности и осуждение богатства. В государстве, ведшем непрерывные войны, накопившем неслыханные сокровища и ставившем общественное продвижение человека в прямую зависимость от его ценза, т.е. от его умения обогащаться, осуждение стяжательства должно было выглядеть противоестественным вздором. Должно было, но, по‑видимому, так не выглядело. Высокий ценз был не только преимуществом, но и обязанностью взысканного судьбой человека больше отдавать государству – лишение казенного коня, например, требовавшего больших расходов, тем не менее воспринималось не как облегчение, а как позор[104]. С того момента, как богатство Рима стало очевидным фактором государственной жизни и до самого конца Республики, периодически принимались законы, делавшие обязательным ограничение личных расходов[105]. Их повторяемость показывает, что они не исполнялись, но ведь что‑то заставляло их систематически принимать. Моралисты и историки прославляли древних героев Рима за их бедность; принято было говорить, в частности, что их земельный надел составлял семь югеров[106]. На фоне имений площадью в тысячи югеров[107] это выглядело не более чем назидательной басней; но при выводе колоний, как выясняется, размер предоставляемых участков был действительно ориентирован примерно на те же семь югеров[108], т.е. цифра эта была не выдуманной, а отражала некоторую норму – психологическую и в то же время реальную. По‑видимому, бесспорны неоднократно засвидетельствованные демонстративные отказы полководцев использовать военную добычу для личного обогащения (Плутарх . Катон Старший, 10; Эмилий Павел , 28; Авл Геллий , XV, 12) – бессребренничество могло, следовательно, играть роль не только идеала, но в определенных случаях также и регулятора практического поведения – одно было неотделимо от другого.

Точно так же обстоит дело и с еще одной стороной римского мифа. Войны здесь велись всегда и носили грабительский характер, договоры и право тех, кто сдался добровольно, на сохранение жизни сплошь да рядом не соблюдались – такие факты засвидетельствованы неоднократно и сомнений не вызывают. Но Сципион Старший казнил трибунов, допустивших разграбление сдавшегося города, и лишил добычи всю армию (Аппиан . Ливийская война, 15); римский полководец, добившийся победы тем, что отравил колодцы в землях врага, до конца жизни был окружен общим презрением (Флор , I, 35, 7)[109]; никто не стал покупать рабов, захваченных при взятии италийского города[110]. Удачливый полководец считал для себя обязательным построить для родного города водопровод, храм, театр или библиотеку, случаи уклонения от весьма обременительных обязанностей в городском самоуправлении отмечаются лишь со II в. н.э., да и то преимущественно на греко‑язычном востоке. Прославляемую Республику обкрадывали, но оставляемым на века итогом жизни римлянина был cursus, т.е. перечень того, что он достиг на службе той же Республике, и т.д.

Благодаря отмеченным ранее особенностям биографии Ливия и эпохи, им пережитой, благодаря тому, что на его глазах Республика все более явственно становилась метареальностью, лежавшей вне и над жизнью и в то же время эту жизнь пронизывавшей и формировавшей, Ливий сумел глубже и ярче, чем кто бы то ни было из древних авторов, раскрыть внутреннюю субстанцию истории родного Города, ее исток и тайну – римский миф.

Такой характер «Истории Рима от основания Города» определяет ее актуальность сегодня – актуальность прежде всего методологическую, научно‑познавательную. Вернемся к вопросу, который возникал уже в самом начале наших рассуждений. Мы говорили о противоречии двух Римов: Рима – эталона гражданской доблести, героического патриотизма, преданности свободе и законам государства и Рима – агрессора, хищнически эксплуатировавшего покоренные народы, закреплявшего свое господство сложной системой законов и оправдывавшего его нравственной риторикой «после того, как захватнические аппетиты были удовлетворены»[111]. Первое из этих представлений, характерное для XVI–XVIII вв., опиралось на самосознание римлян, на образное восприятие их истории и ее деятелей: оно не предполагало, что историк и герои античности, им описываемые, принадлежат разным историческим эпохам, а предполагали, напротив того, способность рассматривать героев Древнего Рима, его учреждения и нравы в свете актуального общественно‑политического и культурного опыта. Второе из указанных представлений, характерное для положительной науки XIX–XX вв., основывалось на анализе максимального числа объективных данных, требовало обнаружения общих закономерностей, придающих этим данным системный смысл, и предполагало критический взгляд на прошлое как на объект изучения – взгляд, независимый от субъективности историка и от пережитого им опыта. Традиционная точка зрения состоит в том, что подходы эти исключают друг друга, ибо только научно‑дискурсивный анализ объективных данных ведет к истине, исторические же реконструкции, исходящие из самосознания прошлого и его мифов, – лишь препятствие на этом пути[112].

Феномен Тита Ливия доказывает, что противопоставление это неправомерно, что историческая действительность – это всегда и эмпирия и миф, а познание ее требует проникновения и в объективные закономерности, видные как бы извне, и во внутреннее самосознание народа в их взаимоопосредовании и единстве. Можно, конечно, объяснять их соединение как искусственное смешение исторической достоверности с химерами: законы против роскоши действительно были, но ведь не выполнялись – так стоит ли их учитывать в серьезном историческом анализе? Богатство вызывало осуждение, но ведь только моральное, награбленным же преспокойно пользовались – вот что единственно важно. Обряды очищения граждан, запятнавших себя убийствами и жестокостью на войне, в самом деле представлены у римлян с такой полнотой и обязательностью, какой не знал ни один древний народ, но обряды обрядами, а войны все с теми же жестокостями и убийствами велись ежегодно. Верно, что Сципион наказал армию за нарушение военного права, – зато сколько полководцев этого не делали... История – это лишь то, что «было на самом деле» (“wie es eigentlich gewesen”)[113], и именно ее мы обязаны‑де исследовать и восстановить, а не неуловимый воздух истории – мысли, нормы, стремления, репутации, привычки и вкусы, все, из чего соткан миф времени.

Строгость исторического исследования и точность выводов действительно составляют непременные условия работы историка, и первостепенная задача его действительно состоит в том, чтобы установить, «как было оно на самом деле». Только очень важно понять, что эти строгость и точность обеспечиваются не умением пройти сквозь сознание времени, сквозь его образы и мифы к «некоторому числу очевидных истин»[114], и не в том, чтобы исторических деятелей прошлого «выводить на чистую воду» и «срывать с них все и всяческие маски», изъяв их для этого из атмосферы мифа, а в том, чтобы понять самое эту атмосферу, в ней увидеть людей и события, ибо лишь так‑то ведь и «было оно на самом деле». Труд Ливия актуален прежде всего потому, что соответствует этой задаче.

Актуален этот труд и еще в одном отношении – культурно‑философском. В глазах каждого следующего поколения ушедшая историческая эпоха живет как амальгама собственного мифа и мифа того времени, которое на нее смотрит, ее истолковывает, вводит ее в свою культуру. Соответственно наше время читает римский миф Тита Ливия на свой лад, и было бы важно понять, на какой именно.

Мифы XX столетия, через которые воспринимается сегодня повествование Ливия, многообразны, но все они объединены одним общим решающим историческим свойством, тысячи раз описанным, миллионы раз пережитым: личность и целое (общественное, природное, мировое) в них деполяризованы, разведены; экзистенциальный, замкнутый в своей субъективности человек и отчужденный в своей всеобщности жизненный мир вечно противостоят друг другу, в то же время остро сознавая недопустимость этого противостояния и стремясь его преодолеть. Не имея опоры в глубинах действительности, в ее реальной структуре, их единство недостижимо и становится мифом. В XX в. оно представало и предстает в формах ярких и странных, извращенных и трагических – в ревущем единстве стадионов и политических митингов, в культе вождей и звезд кино или эстрады, в погружении во все и всех сливающую воедино национальную или религиозную экстатику[115]. Нельзя не видеть, однако, что это лишь результат и крайнее проявление несравненно более широких процессов, уходящих корнями далеко в XIX столетие. Именно тогда‑то и начал складываться единый для всего длящегося до сих пор послеромантического периода общий миф эпохи.

Он с самого начала строился на том, что личность должна обрести себя в общественном целом, а это целое должно воплотиться в отдельных, живых людях; но непрерывно возвращающейся реальностью оставалась все та же трихотомия: либо самоутверждающаяся давящая мощь обезличенного целого, либо самоуправство субъективности, будь то распоясавшейся и шумной, будь то самопогруженной и тихой – маргинальной, либо, наконец, прекраснодушное упование на гармоничное сочетание того и другого в идеальном и несколько придуманном единстве «поверх барьеров». Про это, в сущности, вся философия, начиная с Кьеркегора, вся литература, начиная с Достоевского, все религиозные поиски, начиная с Вл. Соловьева, вся наука об обществе, начиная с Дюркгейма, вся поэзия, начиная с символистов и Рильке. Прислушаемся... «Порой испытываешь чувство бесконечной грусти, видя, как одиноко в мире человеческое существо»[116]. «Разрозненность его преодолевается стремлением к единству... Этот один, этот трансцендентальный субъект знания уже есть не человеческий индивид, но целокупное человечество, Душа мира»[117]. «Слишком свободен стал человек, слишком опустошен своей пустой свободой, слишком обессилен своей критической эпохой. И затосковал человек в своем творчестве по органичности, по синтезу»[118].

Сопоставление римского мифа и мифа современного общества прежде всего выявляет по контрасту ту специфическую природу созданного Ливием образа, которую можно назвать классической. Если употреблять это слово не как оценку, а как термин, оно обозначает строй жизни и тип творчества, при котором общественные противоречия и, в частности, противоречие личности и гражданского целого остаются в состоянии противоречивого единства обоих образующих его полюсов. «Субстанция государственной жизни была столь же погружена в индивидов, как и последние искали свою собственную свободу только во всеобщих задачах целого»[119]. Слова эти, сказанные об античной Греции, полностью приложимы к Древнему Риму, если не к его повседневной действительности, то к его мифу – мы убедились в этом, размышляя о чертах образа, созданного Титом Ливием. Единство индивида и рода задано самой природой человека как общественного животного, и посильная реализация этого единства в противоречивости и самостоятельности его полюсов составляет общую конечную норму бытия homo humanus. Поэтому при всей реальной жестокости римских нравов, при всем неравенстве граждан и грубо материальных мотивах их поведения, миф, переданный Европе в «Истории Рима от основания Города» и так долго живший в ее культуре, обнаруживает на фоне мифов современного мира свой не только классический, но тем самым и гуманистический характер.

Этот же классический гуманизм Ливиева повествования, однако, в свете всего сказанного выше о современной культуре, сквозь которую мы его рассматриваем, предстает и как препятствие для восприятия – роль того синтеза, о котором сегодня «затосковал человек», ни он, ни римская античность в целом как тип культуры выполнить не в состоянии. Это вторая сторона созданного Ливием мифа, которую следует иметь в виду, говоря о его значении в наши дни. Прямая и простая адекватность грека или римлянина общественному целому, которая образовывала суть античной классики в жизни и в культуре, не может вернуться в качестве основы мироощущения современного человека, слишком субъективного и самостоятельного, чтобы растворяться в гражданском коллективе и исчерпываться его интересами. Это не его вина и даже не его беда – это просто его историческое свойство. Следствие такого свойства состоит в некоторой отчужденности, которую мы чувствуем, читая книгу Тита Ливия: она скорее величественна и красива, нежели целительна, волнует нашу «тоску по органичности, по синтезу», но для утоления ее приходится искать источники, ближе расположенные. «Римская история больше не для нашего времени. Мы стали слишком гуманны, и триумфы Цезаря не могут не отталкивать нас», – сказал Гёте еще в 1824 г.[120].

Есть тут, однако, и еще одна сторона. В «Истории Рима от основания Города» классический принцип воплощен не только в идеализированном образе государства и его истории, не только в поведении героев. Он присутствует также в отношениях автора со своим материалом – отдельного, данного, думающего и чувствующего человека с общенародной эпопеей, которую он создает, и эта сторона Ливиевой классики больше, чем какая‑либо другая, сохраняет для современного читателя свое значение и обаяние.

«При описании древних событий – я не знаю, каким образом, – и у меня образ мыслей становится древним, и какое‑то чувство благоговения препятствует мне считать не стоящим занесения в мою летопись того, что те мудрейшие мужи признавали заслуживающим внимания государства» (XLIII, 13, 1–2). Вдумаемся в эти строки. Сведения, которые «мудрейшие мужи признавали заслуживающими внимания государства», – это записи понтификальной Великой летописи, объективные, сухие и безликие. Ливий ценит традицию, в них закрепленную, хотел бы воспроизвести ее и потому свое сочинение называет здесь тоже «летопись», annales. Но он уже другой человек. Общеримское «мы», от имени которого ему так хочется вести свой рассказ, осложнено постоянно в нем живущим «я»: «моя летопись», «мой образ мыслей», «препятствует мне считать». Но это «я» не только не разрушает «мы», как будет у Сенеки, и даже не обособляется от него внутренне, как было у Саллюстия и будет у Тацита, а как бы сливается с ним, гармонически и почтительно: «какое‑то чувство благоговения» – это в латинском подлиннике “et quaedam religio tenet”, т.е. буквально: «...и забирает меня некая благоговейная связь».

Эта «благоговейная связь» охватывает все сочинения. Она живет в языке – уже не примитивном, жестком языке древних документов, эпитафий и сакральных текстов, говорящих от лица государства, рода или семьи и в этом смысле как бы не имеющих автора, но и не в изощренном, стилизованном, самоценном языке модных мастеров слова века Цезаря и Августа, так называемых азианистов и аттикистов, у которых самовыражению авторского «я» подчинено вообще все (Цицерон . Брут, 325 и сл.; Оратор, 25 и сл.; Квинтилиан , XII, 10, 16–17)[121]. Проза «Истории Рима от основания Города» ориентирована на язык Цицерона[122] и следует его наставлениям, согласно которым стиль должен быть «ровным, плавным, текущим со спокойной размеренностью» (Цицерон . Об ораторе, II, 64 Пер. Ф.А. Петровского; ср.: Оратор, 66): «Слог такого рода, как говорится, течет единым потоком, ничем не проявляясь, кроме легкости и равномерности, – разве что вплетет, как в венок, несколько бутонов, приукрашивая речь скромным убранством слов и мыслей» (Оратор, 21 Пер. М.Л. Гаспарова).

За этот стиль, где в спокойном, объективном течении рассказа так различим авторский тон, хотя он как будто бы и «ничем не проявляется, кроме легкости и равномерности», особенно ценили Ливия в древности. Среди сохранившихся отзывов о нем римских писателей полностью преобладают те, что касаются стиля, – как правило, восторженные и, как правило, говорящие не о языке в прямом смысле слова, а о неповторимом тоне книги, сохранившем тип человека и как бы весь особый его жизненный облик. «Стиль Ливия отличается сладостной молочно‑белой полнотой... И Геродот не счел бы недостойным себя равняться с Титом Ливием, настолько исполнен его рассказ удивительной, радостной и спокойной привлекательности, ясной и искренней простоты, а когда дело касается речей, в них он красноречив настолько, что и описать невозможно» (Квинтилиан , X, 1, 32 и 101)[123].

Та же «благоговейная связь», объемлющая личность автора и народный эпос, им излагаемый, обнаруживается в местах текста, где Ливий прерывает рассказ, чтобы высказаться прямо от себя. «Я‑места» (Ich‑Stellen) называли их старые немецкие филологи. Таких мест очень много, и читатель без труда обнаружит их на страницах книги. В большинстве случаев автор вмешивается, чтобы высказать свое отношение к использованным источникам – свое доверие к одним, неодобрение других, неуверенность в том, какому из них отдать предпочтение. Мы видели, что по критериям академической науки нового времени такие признания, не поверяемые обращением к первоисточникам, должны рассматриваться как недостатки. Но мы видели также, что не стоит прилагать к Ливию академические критерии – он стоит даже не выше их, а вне их. И в откровенности, в простоте этих признаний достойно внимания не несоответствие нормам университетской науки (или во всяком случае не только оно), а то чувство полной принадлежности историка к истории своего народа, которое позволяет ему с наивной и подкупающей естественностью делиться с читателями своими мыслями и сомнениями посреди рассказа о великих событиях и речей знаменитых героев.

Но есть в «Истории Рима от основания Города» Ich‑Stellen и другого свойства. Не мнением о достоверности прочитанных книг доверительно делится Ливий с читателем, а чувствами и переживаниями. Такие признания никогда не становятся сентиментальными, не противопоставляют автора историческому материалу, а к этому материалу относятся и в нем растворены. Это не лирические отступления, а отступления лиро‑эпические с равным акцентом на обеих частях эпитета... «Завершив рассказ о Пунической войне, я испытываю такое же облегчение, как если бы сам перенес ее труды и опасности. Конечно, тому, кто дерзко замыслил поведать обо всех деяниях римлян, не подобало бы жаловаться на усталость, окончив лишь часть предпринятого, но едва вспомню, что шестьдесят три года от Первой Пунической войны до исхода Второй заняли у меня столько же книг, сколько четыреста восемьдесят восемь лет от основания Города до консульства Аппия Клавдия, начавшего первую войну с Карфагеном, я начинаю чувствовать себя подобно человеку, вступившему в море, – после первых шагов по прибрежной отмели разверзается под ногами пучина, уходит куда‑то дно, и едва ли не разрастается труд, на первых порах, казалось, сокращавшийся по мере продвижения вперед» (XXXI, 1, 1–2).

Ливия читают без малого две тысячи лет – римские императоры и итальянские гуманисты, герои‑революционеры и старые университетские профессора. Последние нам все же ближе остальных – по времени, по интересам, по складу мысли. Да будет же нам дозволено завершить эти заметки словами одного из них. «И еще нечто должно быть положено на чашу весов, склоняя их в пользу нашего автора, – веяние его души, разлитое, подобно нежному аромату, по страницам книги. Тепло души позволяет ему говорить о мире преданий и легенд с милой простотой, избегая всякого умничанья, позволяет ему вжиться в величественные религиозные воззрения былых времен и поведать о них набожно и скромно, позволяет обнаружить в истории не одни лишь сухие факты, а и образцы, которым мы можем следовать и тем сообщить своему труду также нравственный смысл»[124].

Кнабе Г.С.

 

Примечания



 

[2] 2. Ranke L. von. Deutsche Geschichte im Zeitalter der Reformation. Wien, s. a. S. 10.

 

[3] 3. Все даты, кроме специально оговоренных, – до н.э.

 

[4] 4. Lefevre E. Argumentation und Struktur der moralischen Geschichtschreibung der Römer am Beispiel von Livius Darstellung des Beginns des römischen Freistaates // Livius, Werk und Rezeption. München, 1983. S. 31.

 

[5] 5. Titus Livius, eloquentiae ac fidei praeclarus in primis (Tac. Ann. 12, 34, 3). Ниппердей в своем классическом издании Тацитовых «Анналов», комментируя это место, специально указывал, что “fides” здесь не может означать «заслуживающий доверия» и должно переводиться как «непредвзятость», «честность» (P. Cornelius Tacitus erklärt von Karl Nipperdey. 10. verbesserte Aufl. / Besorgt von Georg Andresen. B., 1904. Bd. 1–2). Толкование это было поддержано наиболее авторитетными среди позднейших издателей. В.И. Модестов переводил это слово как «добросовестный» (Сочинения Корнелия Тацита: Перевод... В.И. Модестова. СПб., 1887. Т. 2. С. 214).

 

[6] 6. Данте Алигьери. Ад. 28, 12.

 

[7] 7. О рецепциях Ливия см.: Taine H. Essai sur Tite Live. P., 1874; Rieks R. Zur Wirkung des Livius vom 16. bis 18. Jahrhundert // Livius. Werk und Rezeption. S. 367–397; Волк С.С. Исторические взгляды декабристов. М.; Л., 1958.

 

[8] 8. Mommsen Th. Die patricischen Claudier // Römische Forschungen. B., 1864. Bd. 1. S. 289.

 

[9] 9. Модестов В.И. Лекции по истории римской литературы. СПб., 1888. С. 531–535.

 

[10] 10. Klotz A. Titus Livius. Realencyclopaedie der klassischen Altertumswissenschaft. Stuttgart, 1926. Bd. 16, Hbd. 25. Sp. 836.

 

[11] 11. Утченко С.Л. Идейно‑политическая борьба в Риме накануне падения республики. М., 1952. С. 109–130; Он же. Древний Рим. События. Люди. Идеи. М., 1969. С. 267–290.

 

[12] 12. Белинский В.Г. Сочинения Державина: Статья вторая // Поли. собр. соч. М., 1955. Т. 6. С. 613.

 

[13] 13. «На выбеленную доску великого понтифика ежегодно записывались имена консулов и других магистратов, а также, по дням, достойные памяти деяния, совершенные на суше и на море, в Городе и за его пределами» (Schol. Servii / Ed. P. Danielis ad Verg. Aen. I, 373).

 

[14] 14. «В таблицах великого понтифика значится, когда вздорожало зерно и когда затмился свет луны или солнца» (Cato Mai. ap. Aul. gell. (Hist. Rom. Reliquiae, Peter fr. 77), ср.: Cic. R. p. I [XVI], 25).

 

[15] 15. «В летописи указывается лишь то, что произошло в каждом году» (Sempr. Asell. ap. Aul. Gell V, 18).

 

[16] 16. Цицерон. О законах, 1, 6. Перевод в соответствии с конъектурой Урсина “ieiunius” вместо рукописного “iucundius”. Эта конъектура сейчас общепринята. См., впрочем, перевод В.О. Горенштейна в кн.: Цицерон. Диалоги. М., 1966. С. 90 (Литературные памятники).

 

[17] 17. Nissen H. Kritische Untersuchungen über die Quellen der 4. und 5. Dekade des Livius, 1863, kap. 5; Kahrstedt U. Die Annalistik von Livius. Buch 31/45. B., 1913; Peter H. Historicorum Romanorum reliquiae, Bd. I, 1914, reprint 1967. P. XXVII–XXVIII (Далее: HRR).

 

[18] 18. См.: Sempr. Asell. ap. Aul. Gell V, 18.

 

[19] 19. Из «Анналов» Валерия Антиата: «Когда царь Пирр был в земле италийской и одержал победу в двух сражениях, и римляне находились в затруднительном положении и большая часть Италии перешла на сторону царя, тогда некто Тимэхор из Амбракии, друг царя Пирра, тайно пришел к консулу Гаю Фабрицию, просил награды и обещал, если последует соглашение о награде, отравить царя ядом, сказав, что это легко сделать, потому что его сын подает на пиру чашу царю. Фабриций написал сенату об этом. Сенат отправил послов к царю и приказал ничего не сообщать о Тимэхоре, но советовать царю быть осторожнее и оберегать жизнь от козней близких людей» (HRR, fr. 21. Пер. С.И. Соболевского).

 

[20] 20. Из «Анналов» Клавдия Квадригария: «После этого были выбраны консулами Семпроний Гракх во второй раз и Квинт Фабий Максим, сын того, который был консулом в предшествующем году. Отец‑проконсул, ехавший на лошади, встретился с сыном‑консулом и не хотел сойти с лошади, потому что был его отец. Ликторы, зная, что между ними полное согласие, не посмели приказать ему сойти. Когда он подъехал близко, консул сказал: „Прикажи сойти!“ Тот ликтор, который прислуживал, сразу понял и приказал проконсулу Максиму сойти. Фабий повиновался приказанию и похвалил сына за то, что он охраняет власть, полученную им от народа» (HRR, fr. 57. Пер. С.И. Соболевского).

 

[21] 21. Цицерон. О законах, 1, 6; Ливий, XLV, 25; Квинтилиан, X, 1, 101.

 

[22] 22. См. речь императора Клавдия в «Анналах» Тацита (XI, 24) в сопоставлении с ее же эпиграфическим текстом (Corpus Inscriptionum Latinarum, XIII, 1668 [далее: CIL]).

 

[23] 23. Таковы, например, речи, которые держат полководцы, находясь на краю гибели в Кавдинском ущелье (IX, 1 и сл.), или монолог Софонибы, принимающей яд (XXX, 12), и многие другие.

 

[24] 24. Жебелев С.А. Римская империя. Пг., 1923. С. 24. Приведенные слова имеют в тексте книги следующее продолжение: «Ими он пользуется для того, чтобы высказать в них свои личные мнения и соображения». В «Истории римской литературы» М. Шанца, где суммирован весь научный материал, полученный на протяжении XIX в., речи историков прямо характеризуются как «фиктивные» (fingierte). См.: Schanz M. Geschichte der römischen Literatur bis zum Gesetzgebungswerk des Kaisers Iustinian. 3. Aufl. München, 1909. 1. Teil. S. 198.

 

[25] 25. Кузнецова Т.И. Римская эпическая историография // Кузнецова Т.И., Миллер Т.А. Античная эпическая историография: Геродот. Тит Ливий. М., 1984. С. 163–164.

 

[26] 26. Где говорится о текстах речей Катона Старшего.

 

[27] 27. Такое понимание исторического труда изложено Цицероном во второй книге «Об ораторе» (гл. 51–64). Убедительной иллюстрацией к нему являются завершающие строки «Жизнеописания Агриколы» Корнелия Тацита (гл. 46): «Благодаря славе, возданной его деяниям, все, что мы любили в Агриколе, все, чем восхищались в нем, остается ныне в душах людских и останется в них на бесконечные времена; ведь многих, ушедших в прошлое, забвение поглотило так, будто и не были они в свое время знамениты и могущественны. Агрикола же, раз мой рассказ воссоздал его и передал потомству, пребудет вечно».

 

[28] 28. Гораций. Оды, III, 30, 1.

 

[29] 29. Mommsen Th. Die Scipionenprozesse // Hermes. 1866. Bd. 1, H. 2. S. 165, Anm. 1–2.

 

[30] 30. К сходным выводам ста годами раньше приходил Тацит: «После битвы при Акции в интересах спокойствия и безопасности всю власть пришлось сосредоточить в руках одного человека» (История, I, 1, 1). О таком же свидетельстве в «Анналах» говорит тонкий и глубокий анализ их вводных глав, показывающий, насколько ясно видел Тацит монархическое содержание принципата Августа, см.: Ceauşescu P. L’image d’Auguste chez Tacite // Klio. 1974. Bd. 56. P. 183–198. До сих пор, кажется, не было отмечено, что приведенная мысль, а во многом и формулировка Тацита восходят к Цицерону, т.е. отражают восприятие событий современниками: «Состояние Республики было таким, что ею по необходимости должен был управлять и о ней заботиться только один человек» (О природе богов, I, 7. Пер. М.И. Рижского).

 

[31] 31. Машкин Н.А. Принципат Августа. М.; Л., 1949. С. 100 (ссылка на Эд. Майера).

 

[32] 32. Тацит. Анналы, XI, 25.

 

[33] 33. Кто была жена Ливия, не засвидетельствовано, но у историка было по крайней мере два сына – старший, умерший в детстве (Inscriptiones Latinae Selectae / Ed. H. Dessau. B., 1954, 2919), и младший, известный как автор сочинений по географии. Кроме того, была замужняя дочь: зять историка Луций Магий упоминается в «Контроверсиях» Сенеки‑ритора (X, пред. 2).

 

[34] 34. Таков был обычный путь римского подростка из зажиточной семьи; прямых указаний относительно Ливия нет.

 

[35] 35. См.: Луций Анней Сенека. Нравственные письма, 100, 9; Сенека‑ритор. Контроверсии, IX, 24, 14; 25, 26; Квинтилиан. Наставление в ораторском искусстве, X, 1, 39; 2, 18.

 

[36] 36. Taine H. Essai sur Tite Live. P., 1874. P. 1.

 

[37] 37. Немировский А.И. У истоков исторической мысли. Воронеж, 1979. С. 181 (ссылка на: Макробий. Сатурналии, I, II, 22).

 

[38] 38. См. многочисленные комментарии к этому весьма темному месту, например: Borzák St. P. Cornelius Tacitus. Stuttgart, 1968. S. 380; гораздо убедительнее в издании: P. Cornelius Tacitus erklärt von Karl Nipperdey. B., 1892. Bd. 2. Ср. также: CIL, V, 2787.

 

[39] 39. Koestermann E. Tacitus und die Transpadana // Athenaeum. 1965. Vol. 43. Fasc. I–II, в первую очередь: S. 167–175.

 

[40] 40. Сенека. Вопросы изучения природы, V, 18, 4: «Как многие говорили в народе об отце Цезаря, а Тит Ливий закрепил и в письменном виде, нельзя решить, что было лучше для государства – производить ему на свет сына или нет».

 

[41] 41. Dessau H. Livius und Augustus // Hermes. 1906. Bd. 41. H. 1.

 

[42] 42. О возвышенном / Пер. Н.А. Чистяковой. М.; Л., 1966. См. в этом издании: с. 17, 20, 21, 78–79.

 

[43] 43. Рассказ о сенатском заседании в день убийства Гая Калигулы у Иосифа Флавия (Иудейские древности, XIX, 1–273) целиком строится на убеждении в отчужденно утопическом характере республиканского государства. Т. Моммзен, а в наше время Д. Тимпе (Timpe D. Römische Geschichte bei Flavius Iosephus // Historia. 1960. Bd. 10, H. 4) показали, что в этой части своего повествования Иосиф использовал римский источник; Моммзен считал автором его Клувия Руфа, Тимпе – скорее Фабия Рустика. Независимо от решения этого вопроса текст показывает, что столь характерное для Тацита ощущение углубляющейся отчужденности римского государства было присуще в ту эпоху не ему одному.

 

[44] 44. После смерти Августа в Риме распространялось «неведение государственных дел, которые люди стали считать себе посторонними» (Тацит. История, I, 1); «...только теперь установилось это чудовищное равнодушие» (там же, III, 83).

 

[45] 45. Их сопоставительный анализ проведен в работе: Lefevre E. Argumentation und Structur der moralischen Geschichtsschreibung der Römer... // Livius. Werk und Rezeption / Festschrift für Erich Burk. München, 1983. S. 31–57.

 

[46] 46. Немировский А.И. Указ. соч. С. 184. Ср.: HRR, S. CCCVI; CCCX ff.

 

[47] 47. О широком распространении религиозного скептицизма в Риме той поры говорили и Цицерон в диалоге «О предвидении», и сам Ливий (XLIII, 13, 1). Царившая здесь атмосфера выразительно описана в старой работе: Буассье Г. Римская религия от времен Августа до Антонинов. М., 1914. С. 45–70.

 

[48] 48. Dumésil G. La réligion romaine archaique. P., 1974 (repr. 1987). P. 347 sq.; 358 sq.

 

[49] 49. Мнение, здесь высказанное, основано на том, что понятие это или ему близкие обнаруживаются у целого ряда народов, стоящих на ранних стадиях развития, а обозначение его в латинском языке имеет четкие и очень глубоко уходящие индоевропейские этимологии. См.: Rose H.J. Ancient Roman Religion. L., 1949; Wagenvoort H. Roman Dinamism. Oxford, 1947; Grenier A. Les religions étrusques et romaines. P., 1948. Критика взглядов на проблему “numen”, содержащихся в этих работах и принятых сегодня подавляющим большинством историков, в книге Ж. Дюмезиля об архаической римской религии (Dimesil G. Op. cit. P. 36–39) отличается, как каждый может убедиться, скорее темпераментом, чем доказательностью. Поэтому вряд ли существенно то обстоятельство, что непосредственно в латинских текстах слово “numen” фиксируется относительно поздно (впервые во II в. до н.э. у Акция, затем в «Латинском языке» Варрона, у Цицерона и т.д. – см.: Der kleine Pauly s. v.): речь идет об архаичности самого понятия, а не о времени его осознания и описания римскими авторами.

 

[50] 50. Praesens divus habebitur Augustus / Hor. Carm. III, 5, 2.

 

[51] 51. Случаи употребления слова “numen” у Ливия собраны и проанализированы в работе: Math R. Numen bei Livius // Livius. Werk and Rezeption (примеч. 45).

 

[52] 52. Lucil. Fragm. incert. 1 / ap. Lactantius Divin. Instil. VI, 5. (Пер. Е.Г. Рабинович). Для дальнейшего анализа существенно, что, описывая в этом фрагменте весь комплекс представлений, которые для современного сознания довольно полно воплощают понятие нравственности, – римский поэт обозначает этот комплекс словом virtus – «доблесть». Античная нравственность, другими словами, – это прежде всего доблесть, гражданская и воинская.

 

[53] 53. Грабарь В.Э. Первоначальное значение термина jus gentium // Учен. зап. Тартус. гос. ун‑та 1964. 148. (Из научного наследия проф. В.Э. Грабаря.)

 

[54] 54. См., впрочем: Bayet J. Le rite du Fécial et le cornouiller magique // Mélanges d’archáologie et d’histoire de l’Ecole Française de Rome. 1935. Vol. 52.

 

[55] 55. Dumésil G. Fētes romaines d’été et d’automne. 2 ed. P., 1986. P. 111–112.

 

[56] 56. Der kleine Pauly. München, 1979. Bd. 3. s. v.

 

[57] 57. Токарев С.А. Ранние формы религии. М., 1964. С. 341–344; Salmond A. Mana Makes the Man // Political Language and Oratory in Traditional Society / Ed. M. Bloch. L., N.Y., 1975. P. 45–64; Элиаде М. Космос и история. М., 1987. С. 32, сл.

 

[58] 58. Самого слова «мана» в указанном смысле в языке римлян, разумеется, не было, и в тексте настоящей статьи оно употребляется условно, как современный научный термин; созвучие его с латинским “manes” (души умерших) случайное.

 

[59] 59. Ср.: «Человек становится вождем в силу своей маны, и власть его, политическая или социальная, есть его мана» (Codrington R. The Melanesians. Oxford, 1891. P. 120).

 

[60] 60. Храм Фортуны с выразительным эпитетом «Сего дня» (Fortunae huiusce diei) был отстроен Эмилием Павлом в середине II в. до н.э., другой, посвященный ей же, – Лутацием Катулом по обету, принесенному перед битвой при Верцеллах в 101 г. до н.э. Первое, кажется, святилище Virtus было построено Клавдием Марцеллом у Капенских ворот Рима в конце III в. до н.э.; об интересных подробностях, с ним связанных, см.: Ливий, XXVII, 25; Валерий Максим, I, 1, 8; Плутарх. Марцелл, 21, 28.

 

[61] 61. Первый храм Фелицитас был сооружен Луцием Лицинием Лукуллом в честь его побед в Испании в 146 г. до н.э.; для украшения его были использованы произведения искусства, захваченные около того же времени Луцием Муммием в Греции. Храмы Фелицитас сооружали в дальнейшем Сулла (на месте снесенной им Гостилиевой курии) и Цезарь (на месте снесенного им храма, воздвигнутого Суллой). Статуя Фелицитас украшала с 55 г. до н.э. театр Помпея. Храмы той же богине имелись на Марсовом поле и на Капитолии. Ни до этого времени, ни после него столь интенсивного строительства в честь Фелицитас не отмечается.

 

[62] 62. Слово “felicitas” происходит от корня “feo”, обнаруживаемого в таких производных, как “fecundus” («плодоносный», «обильный»), “fecunda” («беременная») и “femina” («женщина») (в Риме и в Италии, отметим, существовал культ Venus Felix), “fetus” («порождение», «плод», «урожай») и “felix” («счастливый»). Portus Felix называлась гавань в Остии, через которую в Рим доставлялось зерно. Надпись “hic habitat («здесь обитает») Felicitas” можно часто видеть на пекарнях. “Feliciter!» – возглас за едой или выпивкой.

 

[63] 63. Эта сторона Фелицитас весьма полно охарактеризована у Ювенала (VII, 190, сл.), где успех в жизни ставится в прямую зависимость от того, насколько человек felix, а весь этот пассаж включен в развернутое рассуждение о всевластии Фортуны (в котором опять‑таки упоминается Сервий Туллий). Русский переводчик поступил совершенно правильно, передав здесь felix как «повезло».

 

[64] 64. Фелицитас была сопряжена в первую очередь с воинской доблестью, с талантами и успехами полководцев. Все главные храмы ее построены полководцами из военной добычи; выше мы приводили формулу, часто встречающуюся в надписях победоносных полководцев, где Фелицитас фигурирует в одном ряду с доблестью и умением лично руководить боевыми операциями.

 

[65] 65. Об отношениях Суллы с Фелицитас существует большая литература. См., в частности: Balsdon J.P.V.D. “Sulla Felix” // Journ. of Hellenic Studies. 1951. Vol. 41; Picard G. Ch. Les trophées romains. P., 1957. P. 168–170; и важные замечания в статьях о культе Венеры в кн.: Schilling R. Rites, cultes, dieux de Rome. P., 1979.

 

[66] 66. Размер земельного максимума по закону Лициния–Секстия казался столь значительным, что породил у историков нового времени сомнения в достоверности традиции. Краткое изложение этих взглядов, их критику и обоснование историчности закона см.: Заборовский Я.Ю. Очерки по истории аграрных отношений в Римской республике. Львов, 1985. С. 76–91.

 

[67] 67. Brunt P.A. Italian Manpower 225 B.C. – A.D. 14. Oxford, 1971. P. 28.

 

[68] 68. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2‑е изд. Т. 28. С. 368.

 

[69] 69. Oratorum Romanorum Fragmenta. Quartum edidit Henrica Malcovati. 1. Textus. Torino, 1976. LXXV. Fr. 230. P. 93 (далее: ORF). Так по крайней мере интерпретирует этот фрагмент П. Брант. См.: Brunt P.A. Op. cit. P. 283.

 

[70] 70. «Богатые люди, заняв большую часть этой неподеленной земли и вследствие давности захвата надеясь, что ее у них не отберут, стали присоединять к своим владениям соседние участки бедных, частью скупая их за деньги, частью отнимая силой, так что в конце концов в их руках вместо небольших поместий оказались целые равнины, латифундии. Для обработки полей и охраны стад они стали покупать рабов... Таким образом могущественные люди чрезвычайно богатели, а страна наполнялась рабами» (Аппиан. Гражданские войны, I, 7. Пер. В.С. Сергеева).

 

[71] 71. Именно его ставил в вину Катон Цензорий (по мотивам, правда, не всегда благовидным) полководцам, своим современникам – сначала Минуцию Терму, затем Луцию и Публию Корнелиям Сципионам. Исчерпывающий разбор см.: Schatzman I. The Roman General’s Authority over Booty // Historia. 1972. Bd. XXI, H. 27.

 

[72] 72. См.: Авл Геллий. Аттические ночи, X, 6; Саллюстий. Югурта, 31 (особенно 31, 16) и анализ проблемы в целом в статье: Wirszubski Ch. Audaces // JRS. 1961. Vol. 51.

 

[73] 73. Обстоятельный разбор проблемы см.: Herman G. Ritualized Friendship and the Greek City. Cambridge, 1987. В книге анализируется греческий материал, но общие положения и выводы автора характеризуют античное общество в целом. Обзор более ранней литературы см.: ВДИ. 1987. № 4. С. 164–181.

 

[74] 74. В ситуации, здесь представленной и относящейся к концу II в., лишь несколько резче выразились процессы, характерные и для более ранних периодов – в частности, описанных Ливием.

 

[75] 75. Сводка, систематизация и разбор их взглядов на данный эпизод см.: Mommsen Th. Die Scipionenprozesse // Hermes. 1866. Bd. 1, H. 2.

 

[76] 76. Литература, посвященная этому эпизоду, необозрима. Важнее других: Kienast D. Cato der Censor: Seine Persönlichkeit und seine Zeit Heidelberg, 1954; Schlag U. Regnum in Senatu. Stuttgart, 1968; Scullard H.H. Scipio Africanus: Soldier and Politician, 1970; Astin A.E. Cato the Censor. Oxford, 1978.

 

[77] 77. Всестороннему выяснению состава партий Сципиона и Катона и отношениям между ними во многом посвящена книга: Трухина Н.Н. Политика и политики «золотого века» Римской республики. М., 1986.

 

[78] 78. Из относительно новых работ см.: Earl D. The Moral and Political Tradition of Rome. L., 1967; Nicolet Cl. Le métier de citoyen dans la Rome républicain. P., 1976 (repr.: 1979), а также названное выше исследование Н.Н. Трухиной.

 

[79] 79. См.: Цицерон. Лелий, или О дружбе, 96. По поводу отклонения Лициниева законопроекта в 145 г. авторитетный современный исследователь замечает: «Причина сопротивления состояла, естественно, в том, что сенат был заинтересован в использовании авгурий (der Auguraldisziplin) в своих политических целях» (Bleicken J. Das Volkstribunat der klassischen Republik. 2. Aufl. München, 1968. S. 62, N 4). Ср. также: Штаерман Е.М. Социальные основы религии Древнего Рима. М., 1987. С. 90.

 

[80] 80. Корнелий Непот. Марк Порций Катон, II, 2; Плутарх. Катон Старший, 11. Точность обоих сообщений вызывала сомнения (см.: Astin A.E. Op. cit. P. 52). Они оправданы в том, что касается назначения Сципиона в Испанию на смену Катону; сама же попытка отменить консульские распоряжения 195 г. слишком хорошо согласуется со всем, что известно об отношениях обоих деятелей, и сомнений вызывать не должна.

 

[81] 81. Первоначально, в архаической древности, они тоже обрекались в жертву, но впоследствии, по‑видимому, их должны были на каких‑то условиях (на время?) удалять в изгнание, «поскольку сочтено было жестокостью убивать ни в чем не повинных мальчиков и девочек» (Павел Диакон. Эпитома Феста, 379).

 

[82] 82. “Sacrum” означало, как известно, не только «священный», но и «обреченный подземным богам», «проклятый»; в названии Весны Священной (Ver Sacrum) второе значение явно преобладало.

 

[83] 83. Например, при вычислении времени проведения Столетних игр при Августе, а впоследствии при Домициане.

 

[84] 84. Nitzsch K.W. Die Gracchen und ihre nächsten Vorgänger. B., 1847. S. 23–36.

 

[85] 85. Прежде всего в работах, упоминавшихся выше в иной связи: Toynbee A. Hannibal’s Legacy. L., 1965. Vol. 1–2; Brunt P.A. Op. cit. Chs X–XI. P. 127–155; Заборовский Я.Ю. Указ. соч. С. 33 и сл.

 

[86] 86. Достаточно напомнить, что по наиболее вероятным оценкам число свободных граждан Римской республики с 225 г. до н.э. и до эпохи Августа, т.е. за два века, не выросло или выросло незначительно (Brunt P.A. Op. cit. P. 131), – и это несмотря на включение в число граждан жителей городов Италии, на массовый отпуск на волю рабов, чьи потомки рано или поздно также пополняли число граждан, на то, что в отдельные периоды рост этого числа согласно цензам доходил до 58 % (как, например, в 204–159 гг.). См.: Harris W. War and Imperialism in Republican Rome 327–70 B.C. Oxford, 1986.

 

[87] 87. Ср.: XXVI, 49–51; XXVII, 17–20; XXVIII, 1–4. С этой точки зрения весьма примечательно поведение Сципиона при обсуждении после Замы условий мирного договора с Карфагеном и его аргументация (Аппиан. Римская история, VIII, 65).

 

[88] 88. Ср. признание самого Катона: ORF. Fr. 174; перевод: Трухина Н.Н. Указ. соч. С. 179.

 

[89] 89. О воинском таланте Лукулла и личном его участии в воинских подвигах, о его верности законам и clementia, благочестивой преданности старшим говорится в таком значительном количестве источников, что сомневаться в сообщаемых сведениях не приходится. С точки зрения соответствия его Ливиевой модели образцового римлянина важнее других: Веллей Патеркул, II, 33; Дион Кассий, 36, 16; Плутарх. Лукулл, I, 2; II, 28; Цицерон. Брут, 222.

 

[90] 90. Цитаты и комментарий см.: Кнабе Г.С. Историческое пространство и историческое время в культуре Древнего Рима // Культура Древнего Рима. М., 1985. Т. 2.

 

[91] 91. Об этом прямо говорят оба эпитоматора Валерия Максима, чьи труды дошли до нас, – Юлий Парис (IV в. н.э.) и Януарий Непотиан (IV в. н.э.).

 

[92] 92. Ср.: Тацит. Жизнеописание Агриколы, 1–3.

 

[93] 93. О популярности книги Валерия Максима говорит интенсивное использование ее позднейшими римскими авторами, необычно большое количество рукописей и, наконец, наличие эпитом, авторы которых специально рекомендуют ее в качестве пособия при составлении речей. См.: Schanz M. Geschichte der römischen Literatur. München, 1901. 2. Teil, 2. Hälfte. S. 196–201.

 

[94] 94. Доказательству той мысли, что, создавая свод нормативных римских доблестей, Валерий Максим крайне широко использовал Ливия, посвящена специальная работа известного знатока творчества нашего автора А. Клотца (Hermes. 1909. Bd. 44. S. 198–214).

 

[95] 95. См., например, описание поведения Сципиона Африканского (XXXVIII, 50 и сл.) после предъявления ему обвинения в присвоении контрибуции царя Антиоха. Источник, отраженный у Авла Геллия (IV, 18) и считающийся наиболее аутентичным (Mommsen Th. Op. cit. S. 166), содержит рассказ о сенатском заседании, в котором Сципион порвал на глазах у всех документы своей финансовой отчетности. Ливий переносит всю сцену на форум и опускает рассказ о демонстративном своеволии героя.

 

[96] 96. Закон (lex) в Риме на практике мог быть изменен полностью или частично и мог быть отменен, но в идеале и в принципе рассматривался как волеизъявление народа, а потому как вечный и нерушимый. Это явствовало из этимологии слова, восходившего к сакральному понятию reg (откуда rex – царь и жрец), из фиксации текста принятого закона на «вечном» материале – камне или бронзе, из существования определенного типа законов, не подлежавших отмене. В отличие от leges, принимавшихся народным собранием, edicti объявлялись претором в начале его магистратского года и содержали как положения предшествующих преторских эдиктов, так и те новые положения, которыми он собирался их дополнить и руководствоваться на протяжении своей магистратуры – «совершенно оригинальный и единственный в своем роде источник права, ни в каком другом законодательстве он больше не встречается» (Бартошек М. Римское право. М., 1989. С. 116). Наконец, disciplina maiorum или mos maiorum (нравы предков) представляли собой совокупность прецедентов; они не были обязательны, но определяли подход к каждому данному случаю, наиболее соответствовавший традициям и обычаям народа. Сжатую, ясную и точную характеристику этой структуры римского права см.: Stockton D. Cicero A. Political Biography. Oxford, 1971 (repr.: 1978). P. 22. Сочетание стабильности и изменяемости римских законов у Ливия подчеркнуто (см.: VII, 17, 12; IX, 33, 9).

 

[97] 97. Гегель Г.В.Ф. Философия права. М.; Л., 1934. С. 28–29.

 

[98] 98. Meslin M. L’Homme Romain des origines au l er siècle de notre ère. P., 1978. P. 23.

 

[99] 99. См., например, историю покорения латинских городов, которую Ливий завершает общей характеристикой мотивов, принципов и итогов романизации (VIII, 8–14); показателен рассказ о покорении и послевоенной организации Сиракуз (XXV, 31) и мн. др.

 

[100] 100. Прежде всего Элием Аристидом во второй четверти II в. н.э. См. его «Римскую речь» в целом и особенно главы 59–60; в конце империи – Рутилием Намацианом в поэме «О возвращении» (I, 63–66).

 

[101] 101. Это Тацит (Жизнеописание Агриколы, 21, 2; История, IV, 73–74; Анналы, XI, 24) и, что особенно примечательно, ненавидевший римскую власть отец церкви Тертуллиан (О душе, 30).

 

[102] 102. Такое понимание общественно‑исторического мифа с теми или иными вариациями широко распространено в современной философской социологии. См. прежде всего: Durkheim E. Les formes élémentaires de la vie réligieuse. P., 1912; Buber M. Dialogisches Leben. Jerusalem, 1947; Wiener A.J. Magnificent Myth. N.Y., 1978; Галаганова С. Учение Э. Винера о мифе как средстве массовой коммуникации // Теории, школы, концепции (критические анализы): Художественная коммуникация и семиотика. М., 1986; Гуревич П.С. Социальная мифология. М., 1983.

 

[103] 103. Наглядной иллюстрацией к этой черте общественно‑исторического мифа может служить приводимая Ливием (XLII, 34) речь пожилого крестьянина Спурия Лигустина, который, рассказав о своей крайней бедности и об усталости от двадцати двух уже проделанных боевых кампаний, тем не менее объявляет о готовности и дальше служить республике и призывает сограждан «отдать себя в распоряжение сената и консула и быть всегда там, где вы могли бы с честью защищать родину».

 

[104] 104. Именно с этой целью, например, Катон, будучи цензором, лишил коня Луция Сципиона, брата Корнелия Сципиона Африканского Старшего (Плутарх. Катон Старший, 18, 1).

 

[105] 105. Оппиев закон 215 г., Орхиев – 182 г., Фанниев – 161 г., Дидиев – 143 г., Лициниев (ок. 131 г.?), Эмилиев (ок. 115 г.?). Обсуждение очередного закона этого типа отмечается в середине 50‑х годов до н.э.

 

[106] 106. Таков был размер участка Аквилия Регула, Цинцинната, Мания Курия (Валерий Максим, IV, 3, 5; 4, 6; 4, 7).

 

[107] 107. Johne K.–P., Köhn J., Weber V. Die Kolonen in Italien und den westlichen, Provinzen des Römischen Reiches. B., 1983. S. 112 ff.

 

[108] 108. 2 тыс. колонистов, переселенные в 183 г. до н.э. в Мутину, получили по 5 югеров, в Парме по 8 югеров, в Пизавре в 184 г. до н.э. – по 6, в Грависках в 181 г. до н.э. по 5. См.: Заборовский Я.Ю. Указ. соч. С. 97.

 

[109] 109. Речь идет о войне, которую вел в Азии консул Аквилий против Аристоника в 129 г. до н.э.

 

[110] 110. См. сообщение Тацита о взятии Кремоны в 69 г. н.э. (История, III, 34, 2). Для более ранних периодов данные неясны. См.: Brunt P.A. Op. cit. P. 125.

 

[111] 111. Harris W. Op. cit. P. 153.

 

[112] 112. Один из самых выдающихся исследователей античности в наше время М. Финли писал об историках, опирающихся на данные римского мифа: «Они внесли в науку столько от Алисы в Стране чудес, что возникает необходимость ясно высказать некоторое число очевидных истин» (Finley M.I. Empire in the Greco‑Roman World // Greece and Rome. 2 Ser. 1978. Vol. XXV, № 1 P. 11).

 

[113] 113. Знаменитый афоризм немецкого историка Леопольда фон Ранке (1795–1886).

 

[114] 114. Finley M.I. Op. cit.

 

[115] 115. Философско‑публицистическая литература последних десятилетий, именно так видящая наше время, необозрима. Ярче и точнее других работы П. Бергера; хорошее представление об общей позиции автора дает публикация, ему посвященная, в журнале «Социологические исследования» (1990. № 7. С. 119–141).

 

[116] 116. Kierkegaard S. Either / Or. Princeton, 1959. Vol. 1. P. 21.

 

[117] 117. Булгаков С.Н. Философия хозяйства. М., 1990. С. 98.

 

[118] 118. Бердяев Н. Кризис искусства. М., 1918. С. 4–5.

 

[119] 119. Гегель Г.В.Ф. Эстетика. М., 1969. Т. 2. С. 149.

 

[120] 120. Из беседы с Эккерманом 24 ноября 1824 г. Несколько месяцев спустя, 9 марта 1825 г., Бестужев писал Пушкину, цитируя Карамзина: «Мы не греки и не римляне, и для нас другие сказки надобны».

 

[121] 121. Классические характеристики и оценки обоих направлений и их соотношения см.: Norden E. Die antike Kunstprosa vom Vi. Jahrhundert vor Christi bis in die Zeit der Renaissance. Leipzig, 1898. Bd. 1–2; Wilatnowitz‑Moellendorff U., von. Asianismus und Atticismus // Kleine Schriften. B., 1969. Bd. 3. S. 223 ff. См. также: Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика // Цицерон. Три трактата об ораторском искусстве. М., 1972.

 

[122] 122. Norden E. Die römische Literatur. S. Aufl. Leipzig, 1954. S. 77 ff.

 

[123] 123. См. также: Тацит. Жизнеописание Агриколы, 10; Анналы, IV, 34; Сенека. О гневе, I, 20; Квинтилиан. VIII, 3; Сенека – ритор Свазории, VI, 22.

 

[124] 124. Schanz M. Geschichte der römischen Literatur bis zum Gesetzgebungswerk des Kaisers Justinians. München, 1899. 2. Teil, 1. Hälfte. S. 265.